ИВАН СОЛОНЕВИЧ ДИКТАТУРА ИМПОТЕНТОВ Социализм Часть I. Оглавление
История Европы за последние полвека, вероятно, станет материалом для новой легенды об изгнании из рая. До 1914 года был рай. Фиговые листки не распределялись по карточкам и не служили для прикрытия срамных мыслей. Земля растила масло, пиво, икру, колбасу и прочее. Золото было не нужно: люди предпочитали получать кредитки, они легче и портативнее. Социалистические тигры разгуливали по капиталистическим детским садам — и только облизывались. Эллины и иудеи могли ехать в Эллады или Палестины без виз и без Иргун Цво Леуми. Никто никого не резал. Европейские Адамы и Евы своим раем были не очень довольны. Впрочем, библейских не вполне устраивал и библейский рай: чего-то им все-таки не хватало. Автор первого — еще не печатного — гносеологического труда предложил библейскому Адаму и Еве свою первую теорию познания добра и зла. Он, вероятно, оперировал “самыми современными научными данными”. Адам и Ева эту теорию съели. Уровень их понимательных способностей от этого не поднялся никак. Но все остальные уровни упали катастрофически. Что-то в этом роде произошло и с Европой. В раю, который здесь свирепствовал до 1914 года, чего-то все-таки не хватало. Из философских джунглей вынырнули новые авторы и предложили новые теории добра и зла — но в условиях цивилизации и индустриализации — в десятках и сотнях вариантов. Европа съела их всех. От Фурье и Сен-Симона до Маркса и Сартра. Уровень понимательных способностей Европы от этого не поднялся никак. Но все остальные уровни упали катастрофически. Современное состояние САСШ, по-видимому, очень близко к райскому блаженству Европы до 1914 года. Есть масло и колбаса, нет погони за золотом — люди верят даже и кредиткам — никто никого не режет и чего-то все-таки не хватает. САСШ в 1947 году, как и Европа до 1914 года, живут не философией, а традицией. Традиции в Европе и в САСШ совпадают не вполне. Европейские можно было бы объединить в формуле “за веру, царя и отечество” — в немецком варианте — fuer Gott, Koenig und Vaterland. В САСШ была “декларация независимости”, по своему тону не очень отличавшаяся от веры, царя и отечества. На выборах в конгресс, состоявшихся 5 ноября 1946 года из 91 миллиона американцев, обладавших правом голоса, голосовало только 34 миллиона. Остальные пятьдесят семь миллионов, по-видимому, считали, что труд на прогулку к урне и обратно никак не оплатится результатами политической активности этих пятидесяти семи миллионов. В Европе такой процент абсентеизма невозможен вовсе. Мы могли бы сказать, что Европа политически культурнее САСШ. Но мы могли бы сказать и другое: из всей суммы политической культурности Европы не вышло ровным счетом ничего путного: войны внешние и гражданские, голод промышленный и хлебный, ненависть всех против всех, разрушенные и умирающие города и, где-то, под поверхностью “сожженной земли”, назревание новых войн, новой резни и нового голода. Мы можем сказать, что м-р Натти Бумпо — “Кожаный Чулок” Фенимора Купера — и законный наследник м-р Сэм Додсвортс — в Америке, были менее культурны, чем Карл Маркс и его законные наследники в Европе. Но мы можем также утверждать, что мировоззрение Бумпо и Додсвортса при всей его “примитивности” было мировоззрением разумным и человечным. И что философия Маркса и его наследников есть философия бессмысленная и бесчеловечная. Сейчас, мне кажется, это достаточно очевидно. Остаются менее очевидными целые ряды фактов, которые привели в победе социализма, голода, философии и ненависти — к войне всех против всех. Первая теория познания добра и зла к нам в оригинале не дошла. Мы можем предположить, что она казалась достаточно убедительной. Мы обязаны предположить, что она была обдуманно недобросовестной. Трудно, конечно, язык тысячелетней религиозной символики перевести на жаргон политической практики сегодняшнего дня. Лет почти двести тому назад ряд людей, морально и умственно неполноценных, предложили нам “диктатуру разума” — ratio. — Теория этой диктатуры казалась убедительной. На практике — рационалистическая философия привела к резне и голоду. Единственное истинно рациональное применение теории рационализма было достигнуто в рационировании хлеба и картошки. Так ratio привел к рационам. Люди, которые нам всем предложили эти философии — морально стояли на грани уголовщины и умственно на пороге сумасшедшего дома — иногда, впрочем, переступая и грани и пороги. Их многочисленное потомство, унаследовавшее их моральные и умственные качества, заполнило собой кафедры философии и истории, захватило печать и радио, оглушило среднего человека Европы пропагандой ненависти и злобы. Эта пропаганда казалась убедительной. На практике она привела к потере рая девятисотых годов, рая, достигнутого вековыми усилиями европейских Бумпо и Додсвортсов — “средних людей”, не питавшихся опиумом науки. Усилия философских поколений были, прежде всего, усилиями недобросовестными. Под этикеткой “науки” нам преподнесли то, что никогда никакой наукой не было и не является наукой и сейчас. Наше сознание наполнили рядом иллюзорных представлений. Наши души наполнили ненавистью. Наш язык засорили словами, которые в большинстве случаев не означают ровным счетом ничего, и во всех случаях означают по меньшей мере фальсификацию. Всякий философ норовит свергнуть всякую религию и всякую традицию и на их место поставить свою Истину с большой буквы, единственную научно обоснованную, единственную, во имя которой можно и должно ненавидеть и резать ближних своих. Вот: ненавистью и резней мы и занимаемся десятки лет подряд. Европа лежит в грязи, в крови, в гное и в ненависти. Автор этой книги лично, на собственной шкуре, пережил 17 лет советской социалистической философии, семь лет германской национал-социалистической философии и, в промежутках, имел возможность наслаждаться некоторыми иными вариантами некоторых иных теорий познания добра и зла. Эта книга, прежде всего, старается быть добросовестной. Ее содержание и ее выводы диктуются личным и кровавым опытом по меньшей мере двух революций, двух войн, десятков арестов, тремя смертными приговорами и тридцатью годами голода и страха. Никакой собственной философии эта книга не имеет. Но некоторые основные термины для нее необходимо установить. Десятки тысяч ученейших мужей века сего разрабатывают россыпи гуманитарных наук, переполненные фальшивыми кредитками. Сотни тысяч томов наполнены словами, терминами и понятиями, которые или обозначают разные вещи или не обозначают ничего. Эта книга говорит о социализме, философии, революции и всяких других вещах в том же роде. И я хочу, прежде всего, точно установить: о чем же собственно идет речь? Ибо, если мы будем говорить о демократии и забудем сказать о том, что если мы назовем демократией и строй САСШ и строй СССР, то слово “демократия” совершенно очевидно не будет обозначать решительно ничего. Почти также решительно ничего сейчас не обозначает слово “социализм”. Термин “фашизм” превратился в ругательство. Довольно очевидно, что “революция в технике” и революция в России обозначают совершенно разные вещи. Поэтому я начну с определения: что именно Я понимаю под теми терминами, которые будут применяться в этой книге. М-р Блюм, товарищ Сталин или д-р Шумахер могут эти же термины понимать иначе — это их дело. Так, совершенно ясно, что под термином “социализм” эти люди понимают во всяком случае не совсем совпадающие вещи. Под термином с о ц и а л и з м я понимаю учение, требующее обобществления средств производства и как принцип и как цель, — то есть учение, принципиально требующее ликвидации частной собственности. С этой точки зрения “национализация железных дорог” может быть социализмом, но может и не быть социализмом. Она может диктоваться “принципом”, и тогда она будет только одним из звеньев в общей цепи раскулачивания человечества, и она может диктоваться техническими соображениями — и тогда она будет просто одним из вариантов хозяйственной техники. М-р Эттли, а с ним и английская рабочая партия, будут, вероятно, искренне огорчены, если им докажут, что их хозяйственная политика — в иных условиях и с иными предпосылками — просто-напросто повторяет хозяйственную политику Николая Второго. М-р Эттли “национализировал” Английский Банк — русский всегда был государственным. М-р Эттли “национализирует” железные дороги — Николай Второй “скупал их в казну”. Переход английских железных дорог в руки английского правительства считается “революцией”. Переход русских железных дорог в руки русского правительства считался “реакцией”. М-р Эттли хлопочет о бесплатном среднем и высшем образовании — при Николае Втором в России оно было почти полностью бесплатно, а перед самой революцией был проведен закон о полной бесплатности — при чем не только обучения, но и жизни во время обучения. Мой отец окончил учительскую семинарию за казенный счет — в этот казенный счет входило все содержание и питание учащихся. Я за все время своего обучения в университете внес только плату за вступление — 25 рублей. М-р Эттли привержен к УНО. Напомню, что первый проект Лиги Наций был предложен Александром Первым, проект гаагского трибунала — Николаем Вторым. Царская Россия имела крупную казенную — то есть национализированную промышленность, десятилетиями поддерживала такие социалистические формы сельского хозяйства, как общинное землевладение, имела наиболее крупное в мире кооперативное движение — и русская “общественность” так же жаловалась на “царскую бюрократию”, как английская — на лейбористскую. Еврейские революционные организации — Бунд в Царской России и Иргун Цво Леуми в социалистическом commonwealth равно охотились за русскими и за английскими городовыми и подсылали бомбы и русским реакционным министрам и английским революционным. Следовательно: если м-р Эттли есть социалист, то следует назвать социалистом и Николая Второго. Николая Второго никто до сих пор социалистом не называл. Или, если Николай Второй есть “реакция”, то “реакция” есть и м-р Эттли. Предшественники м-ра Этли называли реакционером Николая Второго, а наследник Николая Второго по самодержавному трону в России называет реакцией м-ра Эттли. Крайняя буржуазная партия Франции называет себя радикально-социалистической партией, а правительство Абдул Гамида до сих пор никто не догадался назвать истинно социалистическим правительством: ему в Турции принадлежала вся земля и все, что на этой земле находилось. Может быть, именно поэтому между реакционным правительством Абдул Гамида и революционным правительством Иосифа Сталина просвещенный наблюдатель мог бы установить полное тождество политических методов. Социализм есть принципиальное отрицание частной собственности (и семьи — тоже). Почта не есть социализм, и Всемирный Почтовый Союз не является никаким “интернационалом”. М-р Эттли, национализировав телеграфные провода, никакого социалистического подвига не совершил. Я не знаю, что он будет совершать дальше, но на данный момент правительство рабочей партии проводит программу хозяйственно-технических реформ, которые могут стать социализмом, но которые сейчас еще не социализм. Пока это есть вопрос техники. Социализм есть вопрос принципа. Р е в о л ю ц и е й я называю вооруженный социальный переворот (“захват власти”), имеющий в виду установление нового общественного строя и нового правящего слоя. Именно такими были: французская революция 1789 года, русская 1917 и почти такой же была германская 1933 года. Следовательно, ни Оливер Кромвель, ни Георг Вашингтон не были никакими революционерами. В Англии и в Америке были народные восстания, направленные на защиту старыхправ, старых вольностей и старых традиций. Революция рождается из философии: французская — из Руссо, русская — из Маркса, германская — из Гегеля. Восстание рождают народные массы. Так называемые “реформы Петра Великого” в России были революцией а пугачевское движение, направленное против этих реформ, было восстанием. Основную и решающую часть реформы Петра составляло введение в России крепостного права и рождение нового правящего слоя — рабовладельческого. Основные лозунги Пугачева сводились к борьбе с рабством во имя “старых вольностей”. П а р т и е й я называю группу людей, объединенную общностью политической программы. Таким образом: ни виги, ни тори, ни республиканцы, ни демократы, ни консерваторы, ни либералы — в этом смысле слова партиями не являются, ибо никаких политических программ у них не было, и нет. Рабочая партия м-ра Эттли является первой попыткой европеизации Англии: превращения отсталого британского острова в политически передовую европейскую страну. До м-ра Эттли англосаксонские страны имели беспартийную, или внепартийную систему управления страной. Ни одна “партия” не имела ни своей программы, ни тем более своей философии. В Европе каждая партия содержит своих философов и каждый философ норовит пристроиться на содержание в своей партии. В Германском парламенте веймарской эпохи заседало около четырех десятков партий, вооруженных четырьмя десятками программ и четырьмя десятками философий. Это как-то не могло не кончиться. Кончилось это довольно плохо. Р е а к ц и е й я называю такое историческое движение, которое приводит к уменьшению хлеба, свободы и безопасности. В России реформы Петра Великого были также реакционны, как революция Ленина: хлеба, свободы и безопасности стало меньше, чем было и до реформы и до революции. Реакция не может быть противопоставлена революции — ибо революция всегда реакционна, а реакция всегда действует революционными методами: вооруженным насилием меньшинства нации над ее большинством. Гитлер был реакцией по сравнению с Вильгельмом Вторым, и Россия Петербургской Империи была реакцией по сравнению с Московским Царством. Ф и л о с о ф и е й я называю то, чему обучают на философских факультетах: школьную, “цензовую” философию, попытки построить “цельное” и “стройное” мировоззрение, заменить им религию и традицию и дать нам, профанам и плебсу, новые рецепты устройства нашей профанской и плебейской жизни. Поэтому — философией будут и Платон, и Конт, и Кант, и Гегель. И философами не будут: ни Эмерсон, ни Достоевский. “Мышление” превращается в “философию” только тогда, когда оно переходит порог человеческой скромности и общечеловеческого здравого смысла. Гегель является, конечно, величайшим философом мировой истории: он утверждал, что он — и только он один, обладает “абсолютным знанием”. В результате этого “абсолютного знания” сейчас в Берлине, вместо гегелевского истинно прусского “мирового духа” сидит славянский и советский маршал Соколовский. Другие философии носили несколько менее абсолютный характер и привели к несколько менее очевидным последствиям. Но — тоже привели. О том, что сейчас в Европе можно назвать д е м о к р а т и е й я не имею никакого представления. Если маршал Тито и генерал де Голь, римский Папа и товарищ Сталин, м-р Эттли и камрад Торез все называют себя демократами, то ясно, что термин демократия не обозначает в Европе никакого определенного явления. “Демократический строй” имеет определенный смысл в САСШ и в Англии, теряет его во Франции и не имеет никакого смысла в остальной Европе. Стоя на точке зрения фактического опыта, можно было бы сказать, что демократический государственный строй легко и автоматически удается во всех англосаксонских странах. И так же автоматически и легко проваливается во всех остальных. В России, Германии, Австрии, Польше, Италии, Испании, Португалии — из демократического строя не вышло ничего. Франция шатается между терроризмом, бонапартизмом, де-голизмом, коммунизмом, переживает четвертую республику и не известно, сможет ли еще пережить и пятую. Демократизм формы правления не имеет почти никакого отношения к демократизму жизни: юридически самодержавная Россия имела, по-видимому, самый демократический в мире уклад жизни (прошу принять во внимание, что автор этой книги является крестьянином по рождению). Английский демократический строй — до м-ра Эттли, имел, по-видимому, наиболее аристократический жизненный уклад. Китай богдыханов знал только один социальный ценз — образовательный. Можно верить в то, что после неудачных опытов десяти веков, Европа сумеет стать демократической в течение десяти лет. Но этому можно и не верить. В чисто терминологическом отношении социализм имеет все-таки некоторые преимущества перед демократией: социалистами называют себя все-таки не все. Демократами — решительно все. Абиссинский негус, вероятно, тоже принадлежит к числу самых демократических правителей мира... Можно верить и в демократизм Хайле Селассие. Но — можно и не верить. В книге, претендующей на некоторую степень по меньшей мере добросовестности, — без термина демократия лучше вовсе обойтись. Или, если и применять, то с прилагательным: американская, сталинская, абиссинская и прочая — тогда, по крайней мере, будет ясно, о чем именно идет речь. Приблизительно те же соображения можно высказать и по поводу м о н а р х и и. Существуют или существовали монархии наследственные и монархии выборные. Существует абиссинская монархия и существует английская. Английская монархия является социалистической, американская республика является капиталистической. Довольно очевидно, что термин “монархия”, взятый без прилагательного, говорит еще меньше, чем термин “демократия”. Эта книга касается генезиса социализма, и, в частности, генезиса русского социализма. Монархия в России существовала почти одиннадцать веков. С ней боролся и ее ликвидировал социализм. И вместо ограниченной, наследственной и капиталистической монархии установил неограниченную, ненаследственную и социалистическую — не столько английского, сколько абиссинского типа. Приблизительно тем же кончились социальные революции во Франции, в Италии и в Германии. Испания нашла франкистский компромисс: вождь во главе монархии. В этой книге я говорю почти исключительно о русской монархии. Но и она — в течение одиннадцати веков, не была неизменной, а в течение последних двухсот лет пережила ряд революционных мутаций. Если в XIX веке престол замещался по праву наследования, то в XVIII нормальным путем восшествия на престол было убийство своего предшественника. Монархия XIX века была незаконченной попыткой восстановить традицию Московской Руси, монархия XVIII — была попыткой установить в России польский государственный строй: диктатуру дворянства под вывеской монархов, которые назначались правящим слоем и им же отправлялись на тот свет. Монархия старой Москвы была демократической, в стиле Англии начала XX века, монархия XVIII века была рабовладельческой вывеской над диктатурой класса. Монархия XIX века была технически чисто бюрократической, а социально опиралась на народные низы — или, по крайней мере, старалась опираться. С той точки зрения, которую я постараюсь доказать ниже — Петр Первый и Екатерина Вторая, которых история назвала Великими, были вывесками над эпохами самой страшной реакции в русской истории. А Николай Первый, “Палкин” по толстовскому эпитету, был просто работником русской эволюции— как и его наследники. В силу всего этого, русская общественная мысль выработала две точки зрения на русскую монархию — несовместимые никак. Одну сформулировал Вл. Соловьев: “диктатура совести”, — это приблизительно соответствует тысячелетней религиозно-социальной традиции русского крестьянства. Другая была средактирована в формулу “кровавый царизм”. Таким образом, термин русской монархии можно понимать — как диктатуру совести, как диктатуру реакции или как вывеску диктатуры совести над диктатурой реакции. В своей истории русская монархия прошла все три этапа. И была раздавлена в борьбе между реакцией и революцией. + + + Я боюсь, что эта книга потребует от читателя некоего самоотвержения. Придется отвергнуть целый ряд привычных мыслей, мыслей, ставших частью читательского “я”. Очень трудно, например, признать, что Николай Второй был по существу таким же эволюционистом и прогрессистом, каким является м-р Эттли. Или — что я попытаюсь доказать впоследствии — но доказать документально — что средний банкир или сапожник оказывается умнее среднего философа или геополитика. Что современные казни Египетские не свалились на Европу с неба, — как манна небесная философских обещаний, налету превратившаяся в пепел и кирпичи. И, — основное, — что все то, что мы называем гуманитарными науками — есть просто шарлатанство и вздор. Или, в самом лучшем случае, набор разрозненных и произвольно подобранных фактов, не связанных никакими нитями причинности. В конце прошлого и в начале нынешнего столетия в Европе вырос “научный социализм” — то есть выросла наука о несуществующем в природе явлении. Наука о вымысле. Или, по крайней мере, наука о мечте. Если Гегель и Маркс есть наука, то Сталин и Гитлер есть истинно научные работники человечества, а НКВД и Гестапо есть истинно научные учреждения. И Сталин и Гитлер не выдумали решительно ничего нового. То, что сейчас практически реализует Сталин, — было подготовлено, сформулировано и даже вычерчено целыми поколениями русских философов. То, что попытался практически реализовать Гитлер — было подготовлено, сформулировано и вычерчено целыми поколениями немецких. Произвола тут нет никакого. Есть изумительное по своей последовательности шествие по путям науки. Или наук. Разных наук. Если Гегель и Маркс есть наука, то НКВД и Гестапо есть самое современное достижение этой науки. Если философия хоть что-либо понимает в человеческой жизни, то организация этой жизни в Европе вообще, а в России и Германии в частности и в особенности, есть одно из высочайших достижений в области построения жизни на истинно философских началах: так Европа не жила даже и в гуннские времена. Если Гегель и Маркс, Руссо и Конт, Чернышевский и Лавров, Зомбарт и Каутский есть наука, — то пенициллин есть вздор. И — наоборот. Если пенициллин есть наука, то гегели и гегелята есть вздор. Сейчас философски просвещенный европейский наблюдатель по наивно-реалистическому повседневному своему опыту может установить тот совершенно очевидный факт, что никакой пенициллин английской медицины не может компенсировать последствий европейских гегелей, и никакие миллиарды американских Додсвортсов не могут прокормить разоренного гегелевского потомства. Мы, на предельных скоростях современной техники, мчимся по дорогам, утыканным фальшивыми сигнальными знаками. Тито называют демократом. Сталинский феод называют республикой. Американскую нянюшку и кормилицу называют акулой. Выкуп железных дорог в казну называют социализмом, Николая Второго — реакционером, а м-р Эттли — фашистом. Тоталитарный строй — плодом восточной психологии. Демократический — плодом западных оккупационных зон. Постройка карточных домиков из заведомо фальшивых карт называется “наукой”, — общественной наукой. Проектирование воздушных замков — из тех же фальшивых карт — называлось научным социализмом... ...Замки все-таки были построены. Вот в них-то мы сейчас и сидим: четверть фунта хлеба утром и четверть фунта хлеба вечером. Пять шагов вперед и пять шагов назад. На окнах решетки, запирающие выходы из замка, за окнами — щиты цензур, загораживающих свет Божий. Подвальные этажи заняты застенками. Где-то на вершинах башен сидят гении, планирующие хлеб, свет и расстрелы. 2. Общий обзор Не так давно — лет еще сорок тому назад, до победы научного социализма над трудящейся Европой, общественные науки вообще, а философия в частности — объясняли нам прошлое и обещали нам будущее. Объяснения прошлого могли нам нравиться и могли нам не нравиться, но спорить с ними было трудно. Каждый представитель истории и философии, философии истории и истории философии мог, в сущности, дать любое объяснение, и опровергнуть его было также трудно, как и любое другое. “Экономические отношения” Маркса или “Мировой дух” Гегеля, “Типы культуры” Шпенглера или “Жизненный разбег” Бергсона, — “стихия”, “зоны”, “империализм”, и даже случайность — все шло для стройки философских систем, объяснявших нам прошлое. Как во всем этом было разобраться? Всякий читатель имел полную, истинно демократическую свободу: поверить в то, что ему нравится, и отбросить то, что ему не нравится. Сейчас мы потеряли и эту свободу. На основе объяснений прошлого философия давала нам предсказания будущего. Это будущее уже настало. Оно нам может нравиться и может не нравиться, но отбросить его мы не имеем никакой возможности: оно стало нашим настоящим, фактом нашей сегодняшней жизни. Выбора у нас нет. Полвека тому назад мы могли рыться в картотеках научных предсказаний и извлекать самые симпатичные. И вовсе не смотреть на самые несимпатичные. Сейчас это кончено. С совершенно потрясающей степенью точности реализовались пророчества людей, наиболее несимпатичных: реакционеров. Профанов. Людей совершенно необразованных философски. Людей, погрязших в поповских суевериях. Ретроградов и мракобесов, как их называли у нас, в России, в первой стране, вступившей на пути научно намалеванные в работах русских общественных наук, и антинаучно предсказанные в “Бесах” Достоевского. Мы, русские, прошли почти все бесовские пути. Почти все. В этой книге я привожу целую коллекцию научных предсказаний. Они документально бесспорны. Сегодняшний день бесспорен фактически. Никакая базарная гадалка не имела возможности дать меньший процент удачных пророчеств, ибо промах больше, чем на 180 градусов, невозможен математически — а вся сумма общественных наук постаралась промахнуться именно на все 180 градусов. Сегодняшний день Европы вообще, и России в частности и в особенности, — это есть день великого провала, безмерно худшего, чем это было во времена гуннских нашествий, — ибо гуннские нашествия пришли извне, а сегодняшний провал пришел изнутри. На Европу никто не нападал — она напала на самое себя. Ее никто не разорял, — она разорила самое себя. Ее никто не расстреливал, — она расстреливает самое себя. Никто ей не навязывал ни гегелевской, ни контовской, ни марксистской философии истории — она это произвела из недр своих. Никто не сажал на ее шею ни Ленина, ни Сталина, ни Муссолини, ни Гитлера — она всех их посадила сама. Современному положению Европы можно сочувствовать. Но, сидя где-нибудь в Кентукки, можно и не сочувствовать: tu l'a voulu, George Dandin. Однако, даже и сидя в Кентукки, никак нельзя считать себя застрахованным от последствий европейской философии. Политический изоляционизм может и не быть вполне утопическим. Идеологический изоляционизм утопичен вполне. Тот “страшный и умный дух разрушения”, о котором говорит Достоевский в своей “Легенде о Великом Инквизиторе”, заперт в Европе, как в магической бутылке — и он рвется наружу. В нем нет ничего магического. Это есть силы организованных подонков Европы, которые зарвались слишком далеко и отступления которым нет. Им в унисон вибрируют вожделения подонков всего человечества — и эти подонки уже имеют не только свою философскую, но и свою организационную и свою военную точку опоры. Кентуккийский изоляционизм есть утопия. От борьбы с “духом зла” не уйдет никто в мире, ибо этот дух претендует на мировое господство и почти половину пути к этой цели уже прошел: ему помог изоляционизм европейских кентуккийцев, которые в свое время надеялись на то, что русский коммунизм касается только России, что это — чисто локальное явление, что если коммунистический крокодил и попытается съесть, скажем, Италию или Францию — то только в последнюю очередь. Сейчас этот коммунизм завоевывает и САСШ. Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности — это только детская игра. Территории, на которых тренируют и концентрируют свои силы сторонники духа разрушения, находятся вне сферы достижения каких бы то ни было комиссий. Это, с одной стороны, те “вершины человеческой мысли”, которые находятся под охраной “табу” свободы мысли, и, с другой стороны, то подполье индустриальных трущоб, которое сумеет скрыться от любых комиссий и от любых полиций мира. Об одном из обитателей этого подполья О'Генри писал: “доллар в чужом кармане казался ему личным оскорблением”. С “вершин человеческой мысли” доллар в чужом кармане кажется философским оскорблением. На ваш доллар, на ваш коттедж, на вашу свободу, на вашу семью нацеливаются одновременно: и вершины человеческой мысли и подонки человеческой биологии. От этого вас никакие комиссии не изолируют... + + + Около десяти лет тому назад почти на всех европейских языках и на некоторых неевропейских была издана моя книга: “Россия в Концлагере”. Она рассказывала о том, что совершается в царстве победившего социализма — в республике товарища Сталина. Этой книге поверили не все. Даже часть русской эмиграции, бежавшая от победы ею же вскормленного социализма, — нашла в этой книге только полное собрание преувеличений, карикатур и клеветы. С тех пор прошло около десятка лет. Прогнозы, сделанные в этой книге, исполнились все. Десятки людей с тех пор посетивших СССР, предложили миру свои фактические сообщения, не менее “преувеличенные”, чем мои. Сто пятьдесят тысяч польских евреев, в свое время эвакуированных из Польши в СССР и оттуда — через Польшу бегущих, куда глаза глядят — передали через еврейскую газету “Vorwaerts” в Нью-Йорке свои переживания в подвалах воздушного замка, построенного социализмом. Американский капиталистический посол в Москве и австралийский социалистический посол в той же Москве сообщили миру о своих профессионально, служебно сделанных наблюдениях. Десятки репортеров пинкертоновскими своими глазами заглядывали за кулисы банкетов и пропаганды и то, что они там обнаружили — было и страшно и отвратительно. Пять миллионов русских пленных и рабочих отказались вернуться на свою победоносную родину — и были туда посланы насильственно. Многие предпочли самоубийство возвращению домой. Сейчас все это находится вне всякого сомнения. Торез и Пик, Галлахер и Толлиатти не могут признать всего этого по чисто платным соображениям. Левая часть русской эмиграции отрицает все это бесплатно. Она родила русский коммунизм. И как бы ни был уродлив и кровав ее сифилитический и социалистический потомок — он остается ее потомком. Русская левая эмиграция сейчас никакой роли не играет, правая, впрочем, тоже. Но она имеет огромное — по настоящему научное значение: именно по ней, по дореволюционным строителям революции, — можно легче всего изучить тот процесс биологического и морального вырождения, который, начинаясь от физиологической импотенции, переходит в атеизм, из атеизма переходит в коммунизм, отбрасывает Бога, следует “духу разрушения” и разрушает все. В том числе и самого себя. Ибо — дух разрушения есть в то же время и дух самоубийства. До второй мировой войны русская революция могла считаться локальным явлением. Особенно, для людей, забывших жизненный уклад великой французской революции. Сейчас стало ясно: это есть мировое явление, находящее свой резонанс везде, где есть философия и где есть подонки, — а какой-то процент философов и подонков имеет всякая нация в мире. И никто не может считать себя иммунным. Сейчас Европа разделена на две не совсем равные половины: одна живет под властью духа разрушения, другая под его угрозой. Дух разрушения — это страшный и это умный дух — поскольку борьба с Богом вообще может быть умна. Такой организации, какою этот дух охватил большую часть Европы и стоит перед охватом ее остальной части — мир еще не видел. Дух знает очень точно: что именно и как именно он собирается разрушить. Его противники только очень тускло представляют себе и методы борьбы и причины коммунистических завоеваний. Фактическая сторона тоталитарно-атеистических режимов сейчас стала бесспорной — по крайней мере для людей, обладающих нормальным запасом совести и мозгов. Но причинная связь сегодняшнего положения всей Европы с предшествующими достижениями всей суммы европейского прошлого остается вне всякого общественного внимания. В своей первой книге я рассказал: что получилось. Теперь, больше десяти лет спустя, пройдя германский опыт, я пытаюсь показать: КАК это получилось. Исторический ход событий трех, до поры до времени, победоносных революций — великой французской, великой русской и великой германской, идет поистине потрясающе параллельным путем. Две великих современных революции я пережил собственным опытом — и исторический опыт французской мне, вероятно, понятнее, чем кому бы то ни было. Может быть, непредубежденному читателю удастся понять и то отвращение, которое я питаю ко всем трем. 3. О себе самом Когда вы кому бы то ни было начнете говорить о вашем отвращении к революции, в уме вашего собеседника более или менее непроизвольно возникает образ “контрреволюционера”. Вся наша гуманитарная литература всегда окрашивала всякую революцию в ангельски белоснежный цвет и всякую контрреволюцию в цвета “черной реакции”, к “реакции” всегда приклеивался эпитет “черная”. С моей точки зрения, как я уже говорил, и реакция и революция есть решительно одно и то же. В уме вашего просвещенного собеседника более или менее автоматически возникает образ капиталиста и эксплуататора, аристократа и привилегированного человека, который пытается идейно защитить содержимое своих карманов или вооруженным путем отобрать его, если оно успело исчезнуть в стихии революции. Никто, кажется, еще не пытался написать историю французской революции с точки зрения именно трудящихся. Эта история была изложена по преимуществу с точки зрения пишущих людей, то есть с профессионально неизбежным преобладанием романа над уголовной хроникой. Я, по своей основной профессии — репортер. И когда я писал в русской дореволюционной печати уголовную хронику петербургских судов — я писал уголовную хронику, а не детективный роман. Всякий же пишущий человек, профессионально подымающийся над уровнем репортера, старается облечь грязь уголовщины в романтические одежды беллетристики. Так, на навозе преступления взращиваются орхидеи вымысла. Кроме того, профессионально пишущие люди склонны говорить не “я”, а “мы” — утверждая, таким путем, некую безличность, объективность, научность своей беллетристики. В таком стиле говорили и говорят монархи: “Мы, Милостью Божией”... Но у монархов это имеет какой-то смысл: они говорят от имени безличной традиции. Авторы всегда говорят от собственного лица. Можно отдать обобществлению свои доллары, своих детей и даже свою жену, но до обобществления личности мы, кажется, еще не дошли. Может быть — дойдем. Эта книга есть книга личного опыта. В личном опыте личность автора играет, конечно, какую-то роль. Поэтому я прежде всего хотел бы заранее предупредить некоторые личные подозрения по моему адресу. Я никогда, ни с какой стороны ни к каким привилегированным классам не принадлежал и не принадлежу: мой отец — крестьянин. Впоследствии, в годы моего детства он стал сельским учителем. Еще впоследствии, в годы моей зрелости, — провинциальным журналистом. У меня никогда не было никакого текущего счета, никакой недвижимой собственности, а сумма движимой редко превышала ту норму, о которой было сказано: “все мое ношу с собой”. Мое служебное положение в начале революции: репортер. Социальное — рядовой Кексгольмского полка. Среднее образование я одолел самостоятельно, так как работать для заработка пришлось с 16-ти лет. Юридический факультет Петербургского университета я кончил уже после революции. В моей последующей биографии очень значительную роль сыграл тот факт, что в 1914 году, в сравнительно узкой области тяжелой атлетики, я занимал второе место в России. Советской и немецкой тайной полицией я был арестован десять раз, советской полицией три раза был приговорен к смертной казни, — не без достаточных к этому оснований, имел основания опасаться немецкой виселицы, бежал — от советского и от нацистского рая в общей сложности двенадцать раз и на мою жизнь за границей были произведены три покушения. Одно из них — 3 февраля 1938 года, в Софии, окончилось гибелью моей жены и моего секретаря: в квартиру была прислана бомба. За революционные тридцать лет я перепробовал профессии: кооператора, инструктора спорта, профессионального грузчика, профессионального рыбака, циркового атлета, фоторепортера, варил мыло из дохлого скота и питался морскими улитками. Раза два-три пробовал заниматься так называемой спекуляцией, но из этого ничего не вышло. Сидел в советском концентрационном лагере и попал в германскую ссылку. Голодал много и сильно. Опытом тридцати лет революционной жизни в социалистическом СССР и в национал-социалистическом Третьем Рейхе может похвастаться не всякий. Если бы меня сейчас спросили, что есть самого характерного во всем этом опыте, я бы ответил: чувство унижения. Люди пишут о страхе и люди пишут о голоде. Все это более или менее верно. Но, может быть, самое страшное, что несет с собой “дух разрушения”, это чувство непрерывного и всеохватывающего унижения. Чувство человеческого достоинства присуще, может быть, не всем людям земного шара. Те люди, которые становятся винтиками и шестеренками в машине всеобщего унижения, — этого чувства, вероятно, лишены, иначе своей профессии они бы выдержать не смогли. Те люди, которые профессионально занимались уничтожением других — беззащитных и безвинных людей в Соловках или в Бельзене, вероятно, устроены как-то иначе, чем устроены мы, все остальные: иначе они бы сошли с ума. Люди, конечно, привыкают ко всему — и к страху и к голоду, и к потере человеческого достоинства. Но, думаю, что к последнему привыкнуть труднее всего. Голод испытывали разные люди и в разных условиях. Во время своих полярных экспедиций Фритьоф Нансен голодал сильно, — но этот голод не был унизительным. Голодал Кнут Гамсун — и этот голод был унизительным. Чувство страха и голода миллионы людей испытывали на войне, — но и в страхе и в голоде не было ничего унизительного. В революции счастливо сочетается все: и страх, и голод, и унижение. Иногда люди бывают все-таки сыты, иногда они получают передышку от страха. Что же касается унижения, — то оно пронизывает собою все революционные дни. Вы обязаны стать винтиком в машине революции. Вы обязаны отдать ей: и вас самих, и вашу жену, и ваших детей. Вы обязаны отдать ей ваш труд и даже ваш энтузиазм. А если энтузиазма у вас нет ,— вы обязаны его инсценировать. Вы голодаете — и вас заставляют делать вид, что вы сыты. Вы в страхе за жизнь вашу — и, что хуже, за жизнь вашей жены и ваших детей, — и вас заставляют славить строй, организующий голод и страх. Вас гонят на выборы, и вы обязаны поднимать вашу руку за людей, организующих голод, страх и унижение. Вы больше не человек. Вы только бездушное и бессловесное орудие в руках апостолов духа разрушения. Вы меньше, чем домашнее животное, ибо животное стоит денег, а вы не стоите ни копейки. Вы только удобрение. И именно вами Сталин и Гитлер хотят удобрить огород, на котором будут посеяны семена нового голода, страха и унижения. По этому всему — в личных переживаниях революционной эпохи есть вещи, о которых писать не хочется. Но о которых писать все-таки нужно. В своих первых книгах я писал очень о многом. О том, как приходилось и воровать, и изворачиваться, и лгать — печатно и непечатно. Все те, кто живым выскочил из тоталитарного рая, — этим занимались. Все. Это есть абсолютная неизбежность. Но и она не кончается у тоталитарно-райских врат. Последствия и Гитлера, и Сталина — то есть и Маркса, и Гегеля еще долго будут свирепствовать в Европе. С самых белоснежных вершин человеческой мысли мы все совершили пресловутый “прыжок из царства необходимости в царство свободы” — разные прыжки в разные царства. И с Монблана философии сиганули в помойную яму сегодняшнего дня: во всеевропейскую Питекантропию... Совсем недавно, в марте 1947 — (сорок седьмого!) года я очень хотел есть. Не в первый раз и не я один: также хотели есть мой сын, его жена и мой внук. И есть было нечего: очередная посылка от наследников Нэтти Бумпо нам, наследникам Гегеля, где-то застряла по дорогое. Я шатался по перелескам и размышлял о всяческой пище. Вспоминал о тех исполненных черной реакцией годах, когда можно было зайти в любой кабак и заказать там яичницу или что-либо иное столь же реакционное. Мечты были вполне утопическими. Шагах в ста от меня я вдруг заметил какой-то копошащийся клубок. Мои репортерские глаза заметили огромную хищную птицу, что-то доедающую, а мои футбольные ноги понесли меня к ней. Это было что-то вроде морского орла, и доедал он — без карточек — какого-то кролика. Орел был огромен. Он расправил свои самолетные крылья и встретил меня угрожающим клекотом. Я сгреб основательный сук: дело шло о struggle for life — о пище. Так мы стояли оба: писатель и птица. Я сделал несколько шагов вперед. Птица еще выше подняла свою орлиную голову. Я снял пальто, обернул его вокруг левой руки, как плащ тореадора, и стал наступать. Птица заклекотала еще раз — потом, видимо, признав мое культурное превосходство, — взмахнула крыльями и улетела. На земле оказались задние ноги кролика, остальное птица уже успела съесть. Я эти остатки поднял. Мы их сжарили и съели. Ну, — чем не Питекантропия? Возвращаясь с птичьими объедками домой, я вспоминал о прогнозах, пророчествах и обещаниях: Конта и Канта, Гегеля и Маркса, Милюкова и Керенского, Ленина и Сталина, Гитлера и Геббельса. Ниже я привожу кое-какие из них. О птичьих объедках никто не сказал ничего: этого ни наука, ни научная политика как-то не предусмотрели. Кое-кто из неученых людей все-таки предвидел. Но даже и птичьи объедки сейчас являются праздником на общем фоне нашей жизни, научно организованной нам всем всей суммой наших социальных наук. Вся эта сумма сейчас заканчивается (заканчивается ли?) истинно небывалым в истории человечества скандалом. Все ее диагнозы оказались отсебятиной, все ее прогнозы — промахом. Все ее рецепты — уголовным преступлением. Вся эта сумма свергала все десять заповедей. И — когда заповеди благополучно были свергнуты — то из-под их развалин автоматически возник Питекантроп — носитель идеи первозданного, до-синайского коммунизма. Он, конечно, возник и во мне, как во всяком человеке, поставленном в социальные условия Питекантропии. Был момент — о нем я говорил в своей первой книге, когда я готов был на убийство из-за фунта керосина, а я не думаю, чтобы я был врожденно преступным элементом. Были года, когда каждое произнесенное в обществе слово — было ложью. Я собирал окурки на улицах и таскал дрова из чужого леса. В большинстве случаев вопрос шел о жизни и о смерти в буквальном смысле этого слова. Так, как он в свое время шел в каменном веке. С той только разницей, что в каменном веке людей все-таки никто не заставлял лгать. Люди, которые читали эту книгу в рукописи, делали мне два упрека: в ненависти и в национализме. Говоря по совести — ни одного из этих упреков я принять не могу. Само собою разумеется, что особенных восторгов ни наше нынешнее положение, ни “summa scientiae”, которая к нему привела, у меня не вызывает. Было бы преувеличением утверждать, что расстрельщики Соловков или Бельзена мне особенно симпатичны. Положение в Европе вообще, а в России в особенности, совершенно отвратительно. Есть люди, сознательно паразитирующие на этом положении вещей, есть люди, попавшие в него не по своей вине. Но я не думаю, чтобы новый призыв к новой ненависти мог бы внести успокоение в национализированную совесть и в обобществленные мозги Европы. В числе прочего, Европа переживает своеобразную чехарду: вчерашние жертвы сегодня становятся палачами, для того, чтобы завтра стать жертвами, — это обычная судьба всех революций. На путях этой чехарды никакого разумного выхода не видно. Подавляющее большинство людей, в ней участвующих, оказались жертвами уже в момент своего вступления в сознательную взрослую жизнь: они были обмануты и потом они попали в клещи не ими созданного аппарата насилия. Немецкий га-йот и русский комсомолец воспитаны очень плохо. Но они лично не виноваты ни в чем. Виноваты прошлые поколения. Эти прошлые поколения себя самих уже почти полностью уничтожили. Они, совсем по Интернационалу, “добились освобождения своею собственной рукой”... Вопрос о национализме несколько более сложен. Я, конечно, русский националист. И даже больше этого: русский монархист. Обе эти идеи нельзя рассматривать в политической плоскости, и поэтому оба эти термина только с очень большим трудом могут быть переведены на любой язык, в том числе и на обычный русский. Русская дореволюционная, — космополитическая и социалистическая интеллигенция применяла их в их западно-европейском смысле, действуя по тому же принципу, по какому товарищ Сталин называет себя демократом. Подтасовка терминов сыграла огромную роль в истории всех революций, а в русской в особенности. Русский “царизм” имеет очень мало общего с европейской монархией: в Европе монархия была ставленницей феодальных верхов, в России — крестьянских низов. В Европе это была опора крупного землевладения, а в России — по формулировке В. Соловьева “диктатура совести”. Сейчас она заменена диктатурой бессовестности. Русский национализм так же непереводим на общепринятый политический язык, как и русская монархия. Русский национализм есть явление не хозяйственно-политического, а морального характера. Об этом писал Ф. Достоевский. Этой же теме — перед второй мировой войной посвятил целый том швейцарский проф. Шубарт (“Европа и душа Востока”). Русский национализм есть защита известного комплекса, который проф. Шубарт формулирует, как “объединение во имя дружбы” — в противовес римскому “разделяй и властвуй”. Таким образом, сегодняшнее сталинское объединение во имя насилия и ненависти есть вещь так же неприемлемая для русского национализма, как и гитлеровская новая организация Европы. Сейчас Россия стоит во главе революционного движения всего мира. Москва, которая полвека тому назад считалась отсталым захолустьем, заброшенным куда-то на границу Европы и Азии, сейчас претендует на роль “столицы трудящихся всего мира”. Русская — хотя и коммунистическая организация — охватывает весь мир щупальцами своих братских партий и пятых колонн. “Отсталая, захолустная провинциальная Россия Николая Второго” путем какой-то странной таинственной исторической мутации, какого-то исторического чуда, проскочила на место “самой передовой страны всего мира”. Русская история, кажется, специализировалась на поставке всяческих неожиданностей ее более просвещенным и менее просвещенным соседям. Коммунистические партии европейских и внеевропейских парламентов, целиком подчиненные приказам из Москвы и слепо выполняющие эти приказы, есть, конечно, неожиданность, одна из неожиданностей. Но неожиданность — это только псевдоним незнания, если бы мы знали, то мы могли бы и ожидать. 4. Неожиданность Еще Ф. Достоевский горько жаловался на то, что иностранцы никак не могут понять России и русского народа. Эти жалобы мне кажутся несколько наивными: что же требовать от иностранцев, если ни России, ни русского народа не понимала та русская интеллигенция, которая, в частности, служила единственным источником и для всей иностранной информации? Та русская интеллигенция, которая по ее же собственному традиционному выражению “оторвалась от народа”, стала “беспочвенной”, оказалась по другую сторону “пропасти между народом и интеллигенцией”. Та интеллигенция, которая веками “свергала самодержавие царей” для того, чтобы оказаться лицом к лицу с “неожиданностью” товарища Сталина. Эта книга не претендует ни на какую “научность” — после научностей Гегелей и Марксов термин научность принимает явно скандальный оттенок. Но на некоторую долю здравого смысла эта книга все-таки претендует. С точки зрения простого здравого смысла, в истории НЕТ и НЕ МОЖЕТ БЫТЬ никаких случайностей: здесь все развивается по закону больших чисел. И “неожиданность” существует только для людей, которые не ожидали, ибо не знали. Так, разгром на востоке был для немцев истинной неожиданностью — потому что военного прошлого России они: а) не знали и б) не хотели знать. Коммунистические партии и пятые колонны явились неожиданностью для людей, не знавших политического прошлого России. Давайте исходить из той точки зрения, что все то, что совершилось и совершается в Европе и в России, не есть случайность и не должно было бы быть неожиданностью. Что все это закономерно выросло из прошлого — вся та жуть и все те безобразия, которые творятся и в России и в Европе. Сейчас Россия стала страной самой классической революции во всей истории человечества. Великая французская революция теперь кажется только детской игрой. Угроза коммунизма нависла надо всем миром — от Берлина до Явы и от Нанкина до Пенсильвании. Война между коммунизмом и всем остальным человечеством неизбежна абсолютно. Возможно, что эта книга не успеет появиться на свет до начала этой войны. В этой войне человечество может наделать точно таких же ошибок, какие наделали Наполеон и Гитлер, и очутиться лицом к лицу с одинаково неприятными неожиданностями. Их лучше бы избежать. Ибо, при мировой победе коммунизма — хотя бы и русского — всем порядочным людям мира — хотя бы и русским, не останется ничего, кроме самоубийства. Непорядочные, вероятно, найдут выход: будут целовать следы копыт гениальнейшего и получат за это паек первой категории. Как сейчас вчерашние немецкие патриоты получают в восточной зоне “сталинские пакеты”, — для немецкого патриотизма это тоже, вероятно, явилось “неожиданностью”. Как видите: русский национализм, говорящий о самоубийстве в случае победы, хотя и красной, но все-таки России, не совсем укладывается в рамки соответственного европейского термина. Для того, чтобы хоть кое-как понять русское настоящее, нужно хоть кое-как знать русское прошлое. Мы, русская интеллигенция, этого прошлого НЕ ЗНАЛИ. Нас учили профессора. Профессора частью врали сознательно, частью врали бессознательно. Их общая цель повторяла тенденцию петровских реформ начала 18 века: европеизацию России. При Петре философской базой этой европеизации служил Лейбниц, при Екатерине — Вольтер, в начале XIX века — Гегель, в середине — Шеллинг, в конце — Маркс. Образцы, как видите, не были особенно постоянными. Политически же — “европеизация” означала революцию. Русская интеллигенция вообще, а профессура в частности, работала на революцию. ЕСЛИ бы она хоть что-нибудь понимала и в России и в революции — она на революцию работать бы не стала. Но она не понимала ничего: ее сознание было наполнено цитатами немецкой философии. Как показала практика истории — немецкая философия тоже не понимала ничего. Так что, слепой вел глухого, и оба попали в одну и ту же яму, кое-как декорированную “сталинскими пакетами” в Берлине и Москве и CARE пакетами в Мюнхене. Сидя в этой яме, обе профессуры продолжают заниматься все тем же: пережевыванием цитат. Европейская интеллигенция больна книжностью. Я не проповедоваю неграмотности. Книги нужны человеческой душе, но нельзя питаться только книгами. Человеческой крови нужно железо, но из этого не следует, что надо питаться гвоздями. Мы все больны книжными представлениями о мире, — представлениями, созданными книжными людьми. В этом, кажется, отдают себе отчет в САСШ: м-р Трумэн посылает на Балканы и в прочие места не профессоров и не философов, а банкиров и репортеров: те хоть что-нибудь увидят. Самая толковая книга о России, какая до сего времени попадалась мне на глаза, принадлежит м-ру Буллиту. Самые верные прогнозы будущего делали репортеры, полицейские и деловые люди. В России, кроме того, делали еще и поэты, то есть, почти все, кроме профессоров и философов. Теперь — это очевидно до полной бесспорности. Но представления, созданные профессорами и философами, въелись в нашу психику, как татуировка в кожу или, как рак в печень. И все, что идет вразрез с этими представлениями, вызывает бессознательный внутренний протест. Кажется ересью, реакцией, пропагандой или враньем. Я боюсь, что наиболее резкий внутренний протест вызовут мои утверждения о России и об ее истории. Однако — если отбросить эти утверждения, тогда придется признать принцип случайности в истории: Сталина, рожденного путем непорочного зачатия. И пятые колонны, свалившиеся с неба. 5. Кое-что о России Я начну с установления некоторых элементарных фактов, которые можно проверить по любому хронологическому справочнику. 1) Россия является самым старым государственным образованием в Европе. Она — уже, как империя, то есть, как огромное и многонациональное государство, возникла в середине девятого века. С тех пор — ее язык, сознание или даже фразеология изменились очень мало. Полулегендарный князь Олег в начале русской истории собирался “пригвоздить свой щит” на воротах Византии. Московские великие князья 15-17 века претендовали на политическое и религиозное наследие Константинополя. Александр Второй шел восстанавливать “крест на Св. Софии”. П. Милюков во временном правительстве 1917 года требовал “проливов для русского экспорта”. Сейчас товарищ Молотов повторяет программу: Олега, великих князей, Александра Второго и П. Милюкова. За одиннадцать веков изменилось очень мало. 2) Россия имеет самый большой политический опыт в мире. В ней были республики: аристократические, буржуазные и просто разбойные. В ней были монархии выборные, ограниченные, наемные и даже почти неограниченные. К концу 17 века Московская Русь имела двухпалатное представительство, суд присяжных, habeas corpus act и чрезвычайно широкое местное самоуправление. К середине XX века она не имела из всего этого — ничего. 3) На территории России разыгрывались величайшие войны мировой истории и были разгромлены величайшие военные могущества и востока и запада: монгольская империя начала этого тысячелетия, Польша его середины, шведы Карла XII, Франция Наполеона и Германия Гитлера. Параллельно шел разгром Турции султанов. Русская армия (точнее русские вооруженные силы) знавала истинно скандальные поражения. Но, в общем, на протяжении одиннадцати веков она, как была, так и осталась сильнейшей армией мира. 4) Находясь на сквозняке между Европой и Азией, Россия была жертвой бесчисленных нашествий и с востока и с запада, иногда и одновременно: с востока и с запада. Нашествие немцев в XX веке было ничуть не лучше нашествия монголов в начале XIII-го. За семь веков и тут изменилось очень мало. Не намного лучше были нашествия французов и поляков. Монгольские набеги закончились только в конце XVIII века. До этого момента Россия еще платила татарской крымской орде регулярный налог для выкупа русских пленных-рабов. 5) Монгольские орды висели над Россией почти тысячу лет. Их главной военно-политической целью был захват рабов. Турецкая империя, военно-политическая наследница монгольских орд, строила свою экономику, главным образом, на торговле рабами, которых орды захватывали на востоке — Германия Гитлера только повторила военно-хозяйственные предприятия средних веков. Число русских, уведенных, таким образом, в рабство в течение 15-17 века, приблизительно равно всему населению страны в середине этого периода — около пяти миллионов. Русских рабов покупали и Кольбер и Кромвель. 6) Русский народ есть самый упорный из всех выживших народов мира. — Об этом писал деловой человек м-р Буллит. Профессора и философы писали о “мягкой славянской душе”. Все большие войны России носили характер истребительных войн — Vernichtungskrieg выдумана не в Германии, а в России. Великая армия всей Европы под водительством, вероятно, действительно великого полководца Наполеона, была истреблена вся: из шестисот тысяч ушло только около восьми. Монголы были истреблены: их остатки составляли только 1,7% населения империи Николая Второго. Почти то же пережила и армия Гитлера. Шведские армии были истреблены полностью. Армии польской интервенции начала семнадцатого века доходили до Урала и из их состава домой не вернулся никто. 7) Русский народ при Николае Втором был самым бедным народом в Европе. Теперь он стал самым бедным народом в мире. Хозяйственная нищета России не имеет никакого отношения к “царизму” или к “демократии”. Как ни к чему этому не имеет никакого отношения богатство САСШ. НЕдемократическая Германия Вильгельма Второго — при ее 140 человеках на кв. км. была не беднее или не на много беднее демократических САСШ 1910 года. Кроме того, Германия Вильгельма Второго была, конечно, культурнее САСШ. Россия была бедна потому, что ее все время жгли — и с востока и с запада. И потому что все “живые силы страны” были заняты по преимуществу вопросом физической защиты от рабовладельческих войн ханов, султанов, королей, императоров и вождей, — как в десятом веке, так и в двадцатом. 8) Под страшным давлением необходимости в России был органически выработан технически самый совершенный государственный строй. Этот строй не имеет никакого отношения к “культуре”. Франция эпохи г-на Блюма, разумеется, гораздо “культурнее” Рима эпохи сената. Но так же само собой разумеется, что как техническое орудие управления, Римский сенат стоит неизмеримо выше палаты депутатов всех четырех республик, даже и вместе взятых. 9) Русская государственность, как и русский национализм всегда носила космополитический характер. Дружина того же Олега включала в себя варягов, славян, татар и даже евреев. Императорскими министрами были поляки, немцы, татары, армяне и даже греки. Русские династии были варяжскими, славянскими и немецкими. Борис Годунов был татарином. Коммунистический Интернационал таким образом в некоторой степени является законным наследником — и Олега и Императоров. 10) Россия никогда не была “тюрьмой народов”. Ни один народ в России не подвергался такому обращению, какому подвергалась Ирландия времен Кромвеля и времени Гладстона. За очень немногими исключениями — все национальности страны были совершенно равны перед законом. Финляндия от момента ее отвоевания от Швеции и до 1917 года оставалась в сущности республикой. Балтийские бароны оставались балтийскими баронами. Полудикое население окраин охранялось самым заботливым образом. На кавказской нефти делали свои миллиона не русские капиталисты, а кавказские туземцы — Лианозовы и Манташевы. Если бы все это было иначе, то Россия
не выдержала бы ни одного серьезного удара извне. + + + Со всех этих — не совсем обычных точек зрения, русская революция принимает некоторую закономерность: самая современная философия западной Европы скрестилась с технически самой совершенной традицией управления России. Болезни России скрестились с болезнями запада. Основной внутренней болезнью России были всегда гипертрофия государственной власти, национальной дисциплины и всяких вещей в таком роде. Она понизила инстинкт борьбы за личную свободу во имя борьбы за государственно-национальную: она создала вооруженное дворянское сословие, которое при Петре Первом — то есть после разгрома основных врагов России — монголов и Польши, захватило власть в свои руки, ликвидировало почти на сто лет монархию — заменив ее призрачным самодержавием случайных императриц, не имевших никакой власти, установило крепостное право, родило беспочвенную книжную, философствующую интеллигенцию, которая и привела к спариванию идеи социализма — чисто европейской идеи — с чисто русской традицией концентрации всех сил в центре государственного аппарата страны. Традиция управления ста шестьюдесятью народами Российской Империи — довольно простым путем привела к технике Третьего Интернационала. Так из противуестественного брака европейской философии с русской традицией и родился страшный и кровавый ублюдок НКВД. В Европе развитие пошло несколько иными путями и из несколько иных источников. Социализм, как и туберкулез, может родиться: от нездоровой наследственности, от нездоровых условий жизни, от плохого питания. Он может иметь различные индивидуальные формы: легочный, костный, суставной, глазной и прочее. Но во всех случаях в его основе будет лежать все та же коховская палочка. Самое трагическое во всей этой истории заключается, может быть, вот в чем: параллельно с нарастанием социализма в России — нарастали и предупреждения против него. Наши самые крупные поэты, как Пушкин, Лермонтов, Волошин и Блок, наши самые крупные учёные, как Менделеев и Павлов, наши самые крупные мыслители, как В. Соловьев, Герцен и Розанов, делали в этом отношении то же самое, что делало русское охранное отделение: пытались остановить гадаринское стадо русской интеллигенции от убийства и от самоубийства. Пророчества всех этих людей поразительны по своей точности — ниже я их привожу почти все. Значит —были люди, которые видели. Я привожу и пророчества русской профессуры (а также и немецкой и французской). Над этими профессорскими пророчествами, зримо и ощутимо витает великий дух кретинизма. Это сейчас очевидно до полной бесспорности. Как очевидны: и нынешнее положение Европы и предшествующие деяния ее сегодняшних властителей и владык, — и интеллектуальных и огнестрельных. 6. Пророчества реакции На путь последовательного, “научного” социализма Россия вступила первой в истории мира. Та русская интеллигенция, остатки и наследники которой в своем большинстве сейчас находятся в эмиграции, по понятным причинам не может сознаться в том, что эту социалистическую революцию подготовила именно она. Что все, что сегодня практически проводит товарищ Сталин, было заранее спланировано властителями дум русской интеллигенции, — и единая партия, и единый вождь, и коллективизация деревни, и диктатура тайной полиции. Но когда мы переходим к вопросу о русской интеллигенции и ее вине в том, что ныне делается в России и ИЗ России, мы снова вступаем в обычную для всех общественных наук путаницу терминов. История русской общественной мысли делится на две — очень неравные части. В первой части работали люди первого сорта. Их читали все, но их не слушал никто. Второю частью безраздельно заведовали литераторы второго сорта. Их читали мало, но им повиновались все. Достоевский и Толстой, Пушкин и Блок, Тургенев и Лесков были, конечно, людьми первого сорта. Но политически они были — или считались — реакционерами. Еще в большей степени это же относится к представителям русской науки. “Периодическая система элементов” Д.Менделеева кое-что говорила и уму и сердцу каждого русского интеллигента. Но политические убеждения Менделеева не интересовали никого: они были “реакционными”. Точно также никого не интересовали и политические убеждения И. Павлова. Русское интеллигентское стадо было целиком захвачено “Бесами” и никакие предупреждения автора этих “Бесов” не помогали ничему. Это стадо так и покончило свою бездарную и безмозглую жизнь: бросилось в омут революции. Но “Бесы” пока что остались живы. Мы, русские, вступили первыми на истинно бесовский путь. Может быть, мы первыми и сойдем — окончательно и навсегда. По крайней мере, те из нас, кто уцелеет до этого времени. Может быть — наш конкретный, наглядный, вопиюще очевидный пример, послужит некоторым предупреждением и тем “революционным интеллигентам”, которые — в иных странах одержимы теми же бесами и стоят перед тем же омутом. Тогда, может быть, гибель почти сотни миллионов людей России и ее соседей не будет совсем уж бесплодной. Может быть, именно сейчас человечество вспомнит и о другой стороне медали: социальная революция назревала и готовилась прежде всего в России. Но из России же пришли и первые страшные пророчества о грядущей победе социализма. Почти сто лет тому назад Александр Герцен писал: “Социализм разовьется во всех своих фазах до крайних последствий, до нелепости. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик страдания и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущей нам неизвестной революцией”. (Собр. соч. Женева, т. 5, стр. 121). Около полувека тому назад писал Ф. Достоевский: “Дай всем этим современным высшим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить новое, то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое, бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями человечества прежде, чем будет завершено... Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов” (“Гражданин” — Дневник Писателя, 1873 г. ном. 50). Почти одновременно с Достоевским — лаконически, но с изумительной точностью — Лев Толстой нарисовал историческую схему будущей революции: “... к власти придут болтуны адвокаты и пропившиеся помещики, а после них — Мараты и Робеспьеры”. (“Яснополянские Записки”, стр. 81). На самом пороге революции — в 1912 году предупреждал В. Розанов: “В революции нет и не будет никакой радости. Никогда это царственное чувство не попадет в объятия этого лакея... В революции никогда не будет сегодня, ибо всякое завтра ее обманет и перейдет в послезавтра” (“Опавшие листья”). Почти за сто лет до революции начала пророчествовать и наша поэзия. И кончила пророчествовать на самом пороге 1917 года. Почти сто лет тому назад М. Лермонтов писал: Настанет
год, России черный год. И — на самом пороге этого падения — А. Блок предупреждал:
Все это уже свершилось: “России черный год” — настал. К власти пришли: болтуны адвокаты (Керенский) и пропившиеся помещики (кн.Львов, председатель первого революционного правительства) — и за ними — Мараты и Робеспьеры — Ленин и Сталин. Социализм “развивался до крайних последствий”. Получилось: “мрак, хаос, нечто грубое, слепое, бесчеловечное”. Около четверти населения страны, действительно, погибло — от тифов, гражданской войны, от голода коллективизации, от меча террора. И — нет никакого “сегодня” — каждая завтрашняя пятилетка обманывает и переходит в послезавтрашнюю. Но: началась и “смертная борьба”. Революционное — правда, не меньшинство, а большинство, “титаническая грудь” которого надрывается от отвращения и рвоты при истинно бесчеловечных свершениях тоталитарного социализма, ведет эту “смертную борьбу” уже с 1917 года и уже заплатило в этой борьбе десятками миллионов жизней. Но и это большинство пока что бредет ощупью. Оно еще не в состоянии “отрешиться от старого мира” и забыть те заповеди научного социализма, которые оно всосало с млеком всех философских систем Европы. Человек есть то, что он есть. Человеческая жизнь есть кратчайшее расстояние между органами хватания и органами выделения — вот млеко этих систем, сгущенное до двух строчек. Но на этом питании вырастали поколения, принимавшие за науку то, что было безмерно хуже всякой схоластики: черную магию печатных значков на белой бумаге полных собраний сочинений Великих Жрецов Ненависти и Лжи. “Если бы Бог был отец ваш, то вы любили бы меня. Но ваш отец дьявол, и вы хотите исполнить похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала... Когда он говорит ложь — он говорит свое, ибо он лжец и отец лжи” (Иоанн, 8, 42-44). Великие жрецы философии, подчинившей Европу, были лжецами, и отец их был отцом лжи. Вся сумма современных “гуманитарных наук” в течение тысяч лет звавших нас к невыразимо прекрасному будущему материалистического утопизма — была основана на лжи. Сейчас, когда обещания выполнены и утопии реализованы, когда вся Европа захлебывается в голоде, грязи и крови, — когда та вавилонская башня безбожного социализма, которую предсказывал Достоевский, — почти достроилась и уже начинает рушиться, — нам, всем нам — окаянно трудно примириться с тем фактом, что в основу философии и в фундамент башни — была заложена ложь. Карл Маркс был по своему прав, когда он сказал: “философия — это душа пролетариата”. В душе пролетариата — да и не только его одного, философия заменила религию, и Гегели заменили Бога. Мы все прямо или косвенно, сознательно или бессознательно, воспитаны на Гегелях. Нам всем трудно примириться с тем фактом, что перед всеми нами стоит выбор: или философия или религия, с тем фактом, что вся сумма гуманитарных наук есть заведомо организованная ложь и что самая научная книга, когда бы то ни было написанная о человеческом духе и о человеческом общежитии — есть просто — Священное Писание. И что реакционна не Библия — реакционна революция. Что “опиум для народа” поставлял не Христос — этот опиум поставляла вся философия — начиная от Платона и кончая пока что Гегелем и Марксом. Весь умственный багаж ведущих слоев современной Европы состоит из философий. Этим слоям торговать больше нечем. Мои утверждения о лжи философии в частности и гуманитарных наук вообще — будут для этих слоев профессионально неприемлемы. Для среднего человека, наделенного здравым смыслом, но наделенного и рядом въевшихся в сознание галлюцинаций, — эти утверждения будут неправдоподобны. Я пытаюсь доказать их документально. Эти доказательства — или по крайней мере часть из них, мне кажутся совершенно неоспоримыми. Но я отдаю себе достаточно ясный отчет в том, что современная техника пропаганды окончательно убила всякое доверие ко всяким документам, доказательствам, ссылкам и цифрам. Современная техника публицистики развила такую — еще невиданную ловкость рук, при которой одинаково документальным путем можно доказать — или по крайней мере доказывать — решительно все, что угодно. Однако вся Европа сейчас находится в таком положении, какое лет тридцать тому назад показалось бы совершенно неправдоподобным всякому человеку, обладающему нормальным здравым смыслом и нормальными человеческими инстинктами. Неправдоподобен тот факт, что Россия — недавняя житница Европы — уже тридцать лет не выходит из хронического голода. Неправдоподобен тот факт, что народ Гегеля и Канта, Гете и Бетховена до последней капли крови сражался за последнюю комнату в Reichskanzlei и за идеалы Бельзена и Дахау. Неправдоподобен тот факт, что в Европе, после полутора тысяч лет сверхчеловеческих усилий христианства, на очередь дня был поставлен вопрос о физическом уничтожении целых классов и целых рас — этот вопрос и сейчас еще не снят с повестки дня. Люди, когда-то праздновавшие 1900 год, — переход от XIX века к XX, присутствовавшие при исполнении древней сказки о завоевании воздуха и подводившие некоторые итоги беспримерным в истории человечества завоеваниям XIX века — что сказали бы эти люди, если бы в юбилейных сборниках начала XX века им нарисовали бы картину его середины? Европа, сидящая в голоде, грязи, бараках, развалинах, — в крови, ненависти, страхе и отчаянии? Родина белой расы и всей ее культуры, расколотая трещинами и классовой и национальной ненависти. Национальные войны переплетаются с гражданскими. Расовый террор — с классовым террором. Одни “пролетарии” грабят других “пролетариев”. Одни народы пытаются истребить другие народы. Одна часть европейцев ждет спасения от “империализма доллара”, другая от демократии НКВД. И никто не верит ни во что, кроме, как кусок хлеба, который нужно добывать путем грабежа, то ли спасать от грабежа. “Человек есть то, что он есть” — эта аксиома была написана на знаменах революционной Европы — и к этой аксиоме Европа и пришла: кроме куска хлеба, за душой не осталось ровным счетом ничего. Европа наполнена голодом. Это очень плохо, и об этом пишут и говорят все. Но Европа еще больше наполнена ненавистью — о ненависти сейчас, в сахаринные дни ООН — не принято ни писать, ни говорить. Однако: было бы глупо предполагать, что поляки могут забыть подвиги гегелевской Германии в Польше 1939-44 годов или что немцы постараются не вспоминать подвиги марксистской Польши на востоке Германии в 1944-47 годах. Что д-р Шумахер забудет подвиги геноссе Пика, венгры — демократизацию по “восточному образцу”, “королевские сербы” — ген. Михайловича, красные испанцы — подвиги Франко и белые испанцы — подвиги красных, что миллионов двадцать европейских пролетариев, “смещенных” со своих очагов, ограбленных до нитки, выданных — то ли на произвол УНРРА, то ли на милость НКВД — забудут все то, что они пережили за годы окончательных торжеств гегелевской философии в ее расистском варианте и той же философии в ее марксистском варианте. В юбилейный 1900 год все это показалось бы совершенно неправдоподобной ерундой. Но все это стало реальностью. Неправдоподобная реальность по необходимости должна иметь неправдоподобное объяснение. По-видимому, самым неправдоподобным из всех объяснений будет рождение социализма просто на просто из сексуальной неполноценности: из вечной обиды сексуально ущемленного homo sapiens, ненавидящего Господа Бога именно за эту обиду — но ненавидящего и все остальное в мире. Сейчас — социализм предпочитает не вспоминать о тех двух тысячах лет своей пропаганды, когда “обобществление жен и детей” стояло на первом месте всех социалистических программ. Обобществления и женщин и имущества, по понятным соображениям добиваются прежде всего те, у кого нет ни того, ни другого — пролетарии кармана и санкюлоты пола. И они, от Платона до Гитлера, шли в атаку: не только против карманов, но и против женщин. Не только и не столько против “частной собственности”, сколько против семьи. Импотенты стояли у философских истоков социализма — импотенты стали и на верхах революционной власти. Великий и многоликий урод отравил все источники человеческого бытия — и основу всего — религиозный инстинкт. Евангелие Блага, Весть любви, заменено полными собраниями учебников ненависти: расовой, классовой, национальной, групповой и какой хотите еще. Философия, “душа пролетариата” и идейная основа всякой революции, объявила войну Евангелию, — больше ей ничего и не оставалось. Европа продала душу свою духу безбожия, и Европе были обещаны все блага мира. Русский фольклор в самых разнообразных вариантах повторяет сказку о человеке, продавшем черту душу свою за заколдованный клад. Этот человек убивает ближних своих, их кровью подписывает соответствующий контракт, получает клад, приносит его домой и то, что казалось грудами золота — оказывается кучей черепков — чертовых черепков. Ни души — ни золота. Европе были обещаны “все блага мира” — в обмен на ее душу. Душа была продана. Сейчас, Европа, как Иов, сидит на гноище и черепками отскребывает язвы свои. Философия материализма опустошила души всего нынешнего поколения — но материальная компенсация за проданную душу была выдана черепками. Ни душ — ни калорий. + + + Почти две тысячи лет тому назад некий — сейчас основательно забытый Автор — предупреждал нас: “берегитесь волков в овечьей шкуре — по делам их узнаете их”. Мы не послушались. Мы объявили Забытого Автора агентом капитализма, защитником реакции, пропагандистом опиума, суеверия, невежества и чепухи. Теперь — волки пришли. Для всех нас, для всего человечества, вопрос заключается в том, удастся ли нам вернуться к Забытому Автору, или весь мир пойдет по стопам Европы. С той только разницей, что социалистическую Европу пока что кормит и спасает от окончательного взаимоистребления капиталистическая, реакционная, монополистическая, философски невежественная Америка. Но что будет, если и Америка пойдет по путям философии? Кто тогда положит кусок хлеба в протянутую через океан руку строителей невыразимо прекрасного, философски обоснованного, научно неизбежного социалистического будущего? Атомистическая философия празднует у нас свою победу: человечество — европейское человечество, превратилось в атомизированные кучи никакими заповедями не связанных людей. Что будет, если и Америка пойдет по этому пути? Тогда останется одно — но только одно утешение: строители невыразимо прекрасного будущего съедят самих себя. Они вырежут друг друга до последнего. Будущим богословам они дадут недостающее доказательство бытия Божия: жизнь без Бога оказывается невозможной. Это будет великое утешение, — для тех, кто до него доживет... 7. Волки, шкуры и факты Мир нуждается в мировом правительстве. Но еще больше — мир нуждается в мировой организации всеобщего обезвздоривания. Ибо, если тот вздор, которым питалась и пропиталась Европа последней эпохи, не будет смыт — не поможет — никакое мировое правительство. Есть один и только один способ ликвидации этого вздора: победа репортажа над философией, реальности над схоластикой, то есть фактов над вымыслами. Если мы отбросим в сторону всякую философию — революционную или реакционную — это безразлично, всякую схоластику — богословскую или философскую — это тоже безразлично, всякие вымыслы — независимо от того, приятны они или неприятны, то общая линия общественного развития Европы последних ста лет станет совершенно очевидной и совершенно бесспорной. Эта линия протягивается так. Из утопических мечтаний философов, начиная от Платона и кончая Беллами и Марксом, вырос “научный социализм” — наука о том, чего в природе НЕ существует. Или по крайней мере не существовало до 1917 года. Из научного социализма зарождались его практические деятели, заседавшие за столами международных социалистических конгрессов и обещавшие нам, маленьким людям мира сего, кучу всяческих благ: мир, хлеб, свободу и всяческие остальные производные мира, хлеба и свободы. В начале девятисотых годов было также неприлично не быть социалистом, как нынче в капиталистической стране появиться на диннер-парти без штанов. До первой мировой войны во всех странах Европы медленно, но верно шли к власти социалисты. Даже в парламенте Царской России заседала партия социал-демократов — большевиков, впоследствии принявшая название коммунистической. И если власть в царской России фактически еще принадлежала царскому режиму, то моральная власть над образованным слоем страны давно перешла в руки социализма. После первой мировой войны, использовав европейскую катастрофу и прорвав последние проволочные заграждения капиталистических и прочих старых режимов, — социалисты к власти пришли. В континентальной Европе не осталось ни одного НЕсоциалистического правительства. Перечислим по пальцам: в России к власти пришел Владимир Ленин — член Российской социалистической партии большевиков; в Польше — Иосиф Пилсудский, член польской рабочей социалистической партии; в Венгрии — Бела Кун, член венгерской рабочей социалистической партии; в Германии — раньше Эбер, член германской социал-демократической рабочей партии, а потом Адольф Гитлер — член германской национал-социалистической рабочей партии; в Чехии — Ян Масарик и Эдуард Бенеш — члены чешской рабочей социалистической партии; в Италии — Бенито Муссолини, член итальянской рабочей социалистической партии; во Франции — Леон Блюм и прочие — члены французских социалистических партий; в Бельгии — Эмиль Вандервельде, член бельгийской рабочей социалистической партии. В Швеции, Норвегии, Дании, Испании, Финляндии и прочих — со всякими колебаниями политической борьбы, пришли всякие иные, но тоже социалистические партии. Реакционные режимы: Романовых, Гогенцоллернов, Габсбургов, Бурбонов, Савойцев были заменены социалистическими режимами Ленина, Гитлера, Бела-Куна, Миахи, Муссолини и других. Романовы и прочие, сидя на своих престолах, не обещали, собственно, ровным счетом ничего и никакого рая нигде не проектировали. У них были и полиция, и тюрьмы, и армии. Они вели войны. Они занимались “империализмом” и “национализмом”. Ни на одном европейском престоле не сидело ни одного гения. В Европе не голодал никто. Никого без суда не расстреливали. Можно было ездить от Мурманска до Гибралтара и обратно. Можно было спать, не опасаясь ночных визитов тайной полиции. Можно было работать, не боясь, что завтра плоды ваших рук подвергнутся то ли девальвации, то ли национализации, то ли просто грабежу. Мы можем утверждать, что при Романовых и прочих в Европе все-таки было плохо. Но никак невозможно отрицать, что при “пролетариях всех стран” в той же Европе стало безмерно хуже. Когда эти пролетарии к власти шли — они, в числе прочего, клялись и солидарностью всех народов. Придя к власти, каждый социалист заявил, что каждый другой социалист есть: предатель рабочего класса, социал-соглашатель, изменник социализму, кровавый фашист, кровавый тоталитарист, и вообще сволочь, которую, по мере возможности, нужно зарезать. Настоящий же социалист — это только “Я”, единственный, неподражаемый, гениальный и гениальнейший. “Государство — это я”. “Социализм — это тоже я”. “Нет Бога кроме социализма и Сталин (Муссолини, Гитлер, Бенеш, Блюм и пр.) единственный пророк его”. В Европе началась эпоха всеобщей пролетарской резни. Будущие профессора университетов и ученики средних учебных заведений так, вероятно, и не смогут понять: из-за чего, собственно, Сталин зарезал Троцкого, Гитлер — Рема, Муссолини — Маттеотти и несколько миллионов одних социалистов — несколько миллионов других социалистов. Как это все они, столетиями призывавшие к единению — не могли хотя бы сговориться? Не очень ясно это даже и сейчас, над совсем еще свежими могилами еретиков и ересиархов социализма, удушенных в братских объятиях пролетариев всех стран. Кто в 2000 году сможет уловить принципиальные различия в среде “железной гвардии Ленина” — как ДО полного взаимоистребления этой гвардии ее называла официальная фразеология большевиков? И кто в том же 2000 году сможет провести грань, отделяющую истинный социализм от не совсем истинного? В разных странах Европы к власти пришли все-таки разные люди. Отделяя “западный” социализм от его “восточного” собрата, можно, например, сказать, что западные социалисты предпочитали запускать в банковские портфели свои невооруженные руки: становились министрами и получали мзду. Восточные предпочитали action directе. Два самых прекрасных Иосифа мировой истории — Иосиф Сталин и Иосиф Пилсудский промышляли “экспроприациями”, — так по тем временам назывался вооруженный грабеж под фирмой идеологии. Иосиф Сталин возглавлял кавказских гангстеров, и самым крупным его подвигом было ограбление тифлисского казначейства, во время которого взрывом бомбы было убито несколько десятков случайных людей и было похищено что-то около двухсот тысяч рублей — царским золотом, не сталинскими кредитками. У другого Иосифа — Пилсудского, масштабы по тем временам были скромнее: при вооруженном нападении на почтовый поезд на ст. Безданы было убито всего только два почтовых чиновника и украдено что-то около десятка тысяч рублей. Оба Иосифа сидели в той же царской ссылке, заседали или пытались заседать на тех же социалистических конгрессах и вообще клялись в вечной пролетарской солидарности. Потом — пути их несколько разошлись. Один Иосиф стал гением в Варшаве, другой Иосиф стал гением в Москве. Один из сподвижников польского гения — тоже поляк Феликс Дзержинский, остался в ленинско-сталинском лагере. И стал основателем ВЧК — потом ОГПУ и теперь МВД. Другие последователи польского гения основали в Польше диктатуру так называемых “пилсудчиков”. Социалистические наследники Дзержинского расстреляли в Катыни десять тысяч пленных социалистических наследников Пилсудского. И свалили вину на социалистических последователей Гитлера. Социалистические последователи Гитлера расстреляли несколько миллионов социалистических последователей Пилсудского и Сталина. Пролетарии СССР уморили голодом около двух миллионов пленных немецких пролетариев. Трудящиеся Польши отправили на тот свет какое-то еще нам неизвестное количество немецких трудящихся, проживавших восточнее линии Одер-Нейсса. В настоящий момент все эти варианты социалистической солидарности остановились на линии Эльбы. Но это не потому, что к западу от Эльбы начинается психология социализма по западному образцу, а потому и только потому, что к западу от Эльбы господствует политическая полиция САСШ и Англии. Люди, говорящие о “демократии по восточному образцу” и о демократии по западному, склонны начисто забывать о наличии в Европе капиталистических вооруженных сил — сил Америки м Англии, и о том факте, что граница “западной” и “восточной” психологий совершенно точно определяется границей оккупационных зон. Человеческая память вообще очень несовершенное орудие познания мира. Позднейшие итальянские фашисты начисто забыли, что отправляясь в свой всемирно исторический поход в Рим, Муссолини требовал решительно того же, чего требовал Ленин, отправляясь в немецком поезде и на немецкие деньги в свой тоже всемирно исторический поход на Петербург: национализации крупных банков и заводов, ликвидации армии и дворянства, созыва итальянского учредительного собрания, как секции всемирной социалистической конституанты. Тогда Муссолини был социалистом интернационалистом, и первые уроки марксизма ему давала Анжелика Балабанова, одна из ближайших учениц и сподвижниц Ленина. Первый послевоенный президент Финляндии м-р Свинхувуд сидел в царской ссылке вместе с Лениным и прочими. Недавний министр иностранных дел той же Финляндии м-р Таннер в свое время скрывал в своем доме товарища Сталина — во время его очередных самовольных отпусков из царской ссылки. Во время “зимней войны” 1939-40 года м-р Таннер пытался умилостивить товарища Сталина тем благодарственным письмом, которое Сталин ему в свое время прислал. Письмо не помогло. Дороги “пролетариев всех стран” стали расходиться. Так, товарищ Пилсудский, придя к власти, заявил делегации своей партии — делегация пришла поздравлять его с победой, которую генерал Вейган одержал над армиями товарища Ленина: — А теперь прошу называть меня не товарищем, а паном маршалом. Делегации это не понравилось, но протестовать она не посмела. Потом — пути разошлись еще дальше. Пан маршал остался у власти, а товарищи социалисты поехали в концентрационный лагерь Картуз-Березу — польский социалистический вариант Дахау и Соловков. Там их вешали, секли розгами и заставляли есть нечистоты. Пан Пилсудский так же присвоил себе чужую победу и чин маршала, как это сделал и товарищ Сталин. Братскую социалистическую резню он начал гораздо раньше, чем начал ее товарищ Сталин. В последующем ходе событий Муссолини и Гитлер своровали систему Ленина и Сталина. Однако, еще не ясно: в какой именно степени Ленин и Сталин обворовали Пилсудского? Первая братская резня, первые концентрационные лагеря и первый чин вождя и маршала — все это возникло в Польше. Первая социалистическая тайная полиция — ВЧК — была организована — хотя и в России и по русским чертежам, но все-таки двумя поляками — Дзержинским и Менжинским. Техника власти, как и техника вообще, осталась, по-видимому, единственным звеном, объединяющим пролетариев всех стран. Все остальные звенья — лопнули. + + + Победители над Европой двадцатых и тридцатых годов были разные люди, с разными индивидуальными наклонностями, выросшие в разных национальных традициях, попавшие в разные экономические и политические условия. Одни из них успели дорваться до настоящей власти, как Ленин, Сталин, Муссолини, Бела-Кун, Пилсудский и Гитлер. Другие до настоящей власти еще не дошли, застряв где-то на полдороге компромисса с буржуазным уголовным правом. “Керенский период” социалистической революции продлился в Польше недели две, в России — месяцев восемь, в Германии лет пятнадцать, во Франции он тянется лет пятьдесят. Чем кончится французский? Французский Ленин, по-видимому, опоздал. Можно представить себе, как ленинские и сталинские лавры и титулы не дают спать товарищу Торезу. Но может быть даже и товарищ Торез, несмотря на ближайшее соседство капиталистической полиции — не совсем опоздал? Все эти люди, конечно, разные люди. Но все они были социалистами. Все они опирались на социалистические, рабочие, пролетарские партии. Все они говорили одним и тем же языком и все они обещали одно и то же. За спиной их всех стояла — несколько по разному сформулированная, но одна и та же “научная теория”. Наше поколение еще помнит, а более молодое уже и понятия не имеет о тех мировых социалистических конгрессах, на которых все эти благодетели человечества истекали сахаринным елеем умилительных слов и, тщательно пряча за пазухами остро отточенные ножи фракционной идейной, а больше всего личной ненависти, — ненависти всех против всех, — засыпали страждущее человечество лавинами сладчайших обещаний. Идя к власти, эти люди в обещаниях не стеснялись никак. Придя к власти, они перестали стесняться, чем бы то ни было. Может быть, по некоторым деталям полемики между Робеспьером и Дантоном, Вольтером и Руссо, Гегелем и Шеллингом, Марксом и Бакуниным — можно было бы заранее догадаться о той первозданной, стихийной ненависти, которая клокочет в каждой душе каждого истинного революционера? Каким-то таинственным образом “наука” этой ненависти не заметила. А может быть не хотела заметить? Бакунин и Маркс ненавидели друг друга лютой и личной ненавистью. Такое сквернословие, каким они осыпали друг друга, немыслимо ни в какой буржуазной печати. Свою политическую карьеру Бакунин закончил каким-то письмом, написанным охранному отделению. Я этого письма разыскать не смог. В сорокатомной русской энциклопедии дореволюционного издания, сказано глухо: это письмо не подлежит опубликованию, ибо оно могло бы набросить тень на имя великого русского революционера. Оно и не было опубликовано. Так гуманитарная наука завязывает себе правый глаз, чтобы все видеть только с левой точки зрения. Стоя вот на этой точке зрения, “наука” видела все обещания грядущей солидарности и отказалась видеть, — а тем более показать нам, — те моральные свойства революционных вождей и армий, которые совершенно ясно видны были и сто лет тому назад. Наука — европейская гуманитарная наука, изучала декларации и декламации. И тщательно, в меру всех своих наличных сил, постаралась скрыть от всех нас то, что скрывалось за декоративно-декламационной вывеской революционного притона. Теперь — вывеска сорвана, и притон виден во всей его кровавой отвратительности. Постараемся по этому поводу забыть все то, о чем говорила нам “самая современная наука” и вспомнить о том, что сказал нам Забытый Автор, никогда ни на какую научность не претендовавший: “Берегитесь волков в овечьих шкурах — по делам их узнаете их!” Сейчас шкуры сняты все. Реальность обнажена так, как не была обнажена может быть никогда в истории человечества. Для всякого вождя и для всякой шкуры техника современной “науки” еще может подыскать достаточно жуликоватые объяснения. Но вся сумма обещаний, вождей, шкур и реальности так удручающе очевидна, так безнадежно бесспорна, что, может быть, совет Забытого Автора мы примем, наконец, всерьез. И будем судить: слова — по словам, и дела — по делам. 8. Волки и овцы Я не хочу утверждать, что все социалисты Европы были волками в овечьей шкуре. Их подавляющее большинство состояло из баранов в волчьих шкурах. Эту последнюю категорию лучше всего персонифицировать в А. Ф. Керенском, “первенце русской революции” и первом социалистическом премьере русского революционного правительства. Его имя — может быть и без какой бы то ни было личной вины с его стороны, стало исходным пунктом для всякого рода презрительных неологизмов: “керенки”, “керенщина” — символом чего-то бессильного и бестолкового. Сидя на министерском посту, Керенский произносил речи, переполненные клятвами и угрозами: он не допустит, он не потерпит, он раздавит, он будет стоять до последней капли крови. Ленин не произносил почти никаких речей, а Сталин и вовсе никаких. Ленин был вообще очень плохим оратором, одним из худших, каких я когда-либо слыхал, а Сталин по тем временам по-русски говорил не без некоторого труда. Словом — Керенский говорил, а Ленин и Сталин оттачивали свои зубы без речей. И когда дело дошло до зубов — то Керенский сбежал без всякого пролития крови — по крайней мере своей. На будущих аукционах любители исторических сувениров, вероятно, заплатят хорошие деньги за ту женскую юбку, на которую А. Ф. Керенский сменил наряд из волчьей шкуры. Керенский бежал из Зимнего Дворца, переодевшись в женское платье, предоставив защиту и царского дворца и революционной демократии женскому ударному батальону. Приблизительно по той же схеме — сняли свои революционные боевые шкуры германские социал-демократы, итальянские социалисты всех оттенков, польская социалистическая партия, чешская социалистическая партия — и многие другие. Иногда это носило отпечаток трагедии. В большинстве это оказалось фарсом. В сумме это привело к катастрофе. Находясь в здравом капиталистическом уме, трудно, собственно, представить себе: как это люди могли верить тому истинно вопиющему вздору, который обещали им торговцы невыразимо прекрасным будущим? Лев Троцкий обещал всякому комсомольцу гений Платона или Аристотеля. Лабориола и Каутский не очень отставали от Троцкого — или, точнее, Троцкий слегка обогнал их. Ленин в “Правде” 1922 года писал о том, что лет через десять научного социалистического — то есть ленинского, строя, люди будут работать по несколько часов в день и только несколько лет в своей жизни, лет этак пять — десять. На ту сумму материальных благ, которые они по социалистической системе успеют произвести за эти немногие часы и годы своей работы — они смогут спокойно наслаждаться всей своей остальной жизнью: жить в Давосе или в Ницце, в Крыму или где им будет угодно, и социалистическое правительство будет добросовестно и аккуратно высылать им их социалистическую ренту. Муссолини обещал “математически гарантированную победу” римских Лаццарони, а Гитлер строил свою Имперскую Канцелярию сразу на тысячу лет. Трудно сказать, в какой именно степени вожди социализма верили своим собственным словам. Вот, верил же Фурье в своих летающих тигров! Фурье был клиническим сумасшедшим. Но ведь люди верили и Фурье! Троцкий сумасшедшим, кажется, не был. Кто-то верил и Троцкому... Но я никак не могу себе представить, чтобы Троцкий, Ленин и Сталин верили бы хотя бы единому слову, с которым они обращаются к “массам”... К вопросу о первом социалистическом соревновании в истории — о соревновании в обещаниях, я вернусь несколько дальше. Пока что желательно установить тот факт, что волки в овечьих шкурах, обращаясь к баранам в юбках и штанах, сами попадали в условия жесточайшей конкуренции — именно она привела позже к взаимоистреблению. Каждый из вождей больше всего боялся, как бы не оказаться “отсталым”, как бы его не опередил его более левый конкурент. Боязнь оказаться несколько правее откровенного сумасшедшего дома, определила собою весь ход европейской демагогии. Вождь Номер Первый предлагал трехчасовой рабочий день. Вождь Номер Второй был вынужден предложить двухчасовой. Вождь Номер Первый обещал невыразимо прекрасное будущее на послезавтра. Вождь Номер Второй был вынужден обещать его на завтра. В общем, как показала практика, побеждали люди, обещавшие все и на сегодня вечером. “Муки рождения” на несколько часов и невыразимое блаженство до скончания мира. Впрочем, даже и “муками рождения” должны были расплачиваться эксплуататоры. “Угнетенные” не теряли и теоретически не могли потерять ничего, “кроме своих цепей”. Так говорил Маркс. Приблизительно то же говорили и остальные. Гениальность Аристотеля и Платона, обещанная товарищем Троцким комсомольцам, летающие тигры, обещанные ситуайеном Фурье французским баранам, Давос и Ницца, обещанные Лениным русским ягнятам — все это можно считать крайностью, преувеличением, — вообще чем-то вполне укладывающимся в некую среднюю схему социалистических обещаний и программ. Как, с другой стороны, можно считать некоторой социалистической крайностью английских фабианцев, обещавших рай земной лет этак через пятьсот. Или — через пять тысяч. Фурье с его летающими тиграми и Эттли с его национализацией железных дорог можно считать самым левым и самым правым флангами общей социалистической линии. Как я уже говорил — м-р Эттли в своей политике ничем существенным не отличается от Николая Второго, так же, как Фурье ничем не выделяется из среднего уровня психиатрической больницы. Кстати: в стране м-ра Эттли в августе 1917 года происходили еврейские погромы, так же, как в стране Николая Второго в 1907 году. В обоих случаях — по той же причине. В обоих случаях — подонки городов громили консервативное еврейство за преступления еврейских подонков — Бунда в России и Иргун Цво Леуми — в Палестине. Эттли и Фурье мы можем считать нетипическими явлениями. Но были даны обещания, подписанные всеми социалистами мира. Вот эти обещания: 1) мир между народами; При всяких поправках на человеческие слабости и ошибки, страсти и пороки, дела всех этих людей стали сейчас совершенно наглядными, абсолютно бесспорными для каждого человеческого существа, наделенного нормальными человеческими глазами и нормальной человеческой совестью. Отпадает даже ссылка на всякие локальные или хронологические случайности: во всех странах, где эти люди и дела их пришли к власти — ход событий развивается с истинно железной закономерностью: на востоке и на западе, в некультурной России и в культурной Германии, в католической Испании и в православной Югославии — при Ленине и Сталине, Бела Куне и Гитлере, Муссолини и Тито. Вот эти дела — в том же порядке, в каком были приведены слова. По пункту первому — о мире. а) Всеобщий мир начался с организации целого ряда гражданских войн: в России, в Германии (Баварская советская республика), в Венгрии (Венгерская советская республика), в Китае, в Финляндии, Испании, Австрии, Италии, Болгарии и прочих. Сорвались попытки организации гражданской войны в Англии (забастовка 1926 года) и в САСШ (демпинг для поддержки кризиса). б) В тех странах, где гражданская война закончилась победой одной из философий — в России, Италии и Германии — после уничтожения буржуазных конкурентов в борьбе за власть, победители стали истреблять всех социалистических конкурентов. Истребив социалистов всех иных партий, они стали истреблять конкурентов в своей собственной. в) Истребив внутри своих стран своих домашних конкурентов, все победившие вожди всего обновленного человечества начали судорожно готовиться к истреблению внешних. Начав свои карьеры с протестов против империализма, вооружений, постоянных армий и “милитаризма” — СССР, Италия и Германия начали в мирное время ковать оружие в масштабах, никогда невиданных ни при каком капитализме. Вся жизнь народов победивших социализмов оказалась подчиненной режиму казармы и военного завода. Подготовка СССР к “тотальной войне” началась за шесть лет до прихода к власти Адольфа Гитлера, — когда ни с какой стороны ни о какой угрозе для СССР не могло быть и речи. Там, — где победившие социализмы воевать не собирались или не могли, — они всеми силами старались спровоцировать чужие войны. Так, СССР своим договором с Гитлером спровоцировал нападение Германии на Польшу, Германия всей своей политикой толкала на войну Японию, Италия вооружила абиссинских “расов” — и все три системы старались по мере всех своих сил увеличить хаос во всем остальном мире. Договором 23 августа 1939 года Советская Россия обязалась снабжать Германию хлебом, нефтью, марганцем и, в особенности, смазочными маслами, так необходимыми для войны против демократий. Через неделю после этого договора Германия начала войну. Сейчас Советская Россия разжигает войны в Китае, на Балканах, в Индонезии и Индокитае, открыто или скрыто стоит за спинами тех пролетариев всех стран, которые в простоте душ своих полагают, что обилия хлеба, масла, штанов, жилищ и безопасности проще всего достигнуть путем прекращения работы. Итак, обещания всеобщего мира были реализованы сначала
в виде гражданских войн По пункту второму — о свободах. а) Организация всяческих свобод, прокламированных в течение столетий, началась с устранения всего населения всех последовательно социалистических стран от какого бы то ни было участия в решении своих собственных судеб. “Волю народа” заменила воля вождя, повелевающего единой партией, проводящего свою политику путем беспощадного подавления и массы, и ее мнений, и ее интересов. б) “Всеобщее, равное, прямое и тайное” избирательное право, только еще вчера прокламированное всеми социалистическими партиями, превратилось из права в повинность, выполняемую под надзором тайной полиции. г) Все органы самоуправления и даже самообслуживания заменены централизованной бюрократией, подчиненной полиции, партии, вождю. Все население страны подчинено полицейскому участку, который хуже всякого иного в мире хотя бы по одному тому, что никакой иной полицейский участок в мире не наделен такой властью, какою наделен социалистический. д) Гласный суд заменен тайными судилищами, и их произволу отдан каждый гражданин страны — от пастухов до министров. От свободы слова, совести, союзов и прочего — не осталось ни следа: “вся власть трудящимся” оказалась всей властью над трудящимися. е) Однако, все это есть не только лишение свободы, — не только запрет сочувствия какому бы то ни было иному общественному строю — кроме декретированного Вождем — это, сверх того, есть поддерживаемое террором принуждение этому строю сочувствовать, его укреплять и его всячески восхвалять. Человек, который в Германии, Италии или СССР стал бы восхвалять Рузвельта или Черчиля — был бы расстрелян. Но, рано или поздно, попадают под расстрел и люди, которые уклоняются от восхваления Сталина, Гитлера или Муссолини. От “трудящихся” победивший социализм потребовал не только отказа от свободы — от всякой свободы. Он, трудящийся, кроме того, обязан — под угрозой гибели — ежедневно демонстрировать свое восхищение перед режимом голода, рабства, унижения всякого человеческого достоинства. Итак, в результате победы философски обоснованного и научно
неизбежного По пункту третьему — о процветании. а) Россия, первая вступившая на путь последовательного социализма, из недавней житницы Европы превратилась в страну хронического голода, который временами обострялся до людоедства. Американская Администрация Помощи (АРА) точно также снабжала умиравших от голода детей социалистической России капиталистическим продовольственным пайком, как сейчас другая американская организация — УННРА — снабжает тем же пайком тех же социалистических детей — только уже не одной России, а всей Европы. Вместо хлеба — трудящиеся России получили военно-каторжные заводы, трудящиеся Германии — пушки вместо масла и трудящиеся Италии — Абиссинию вместо макарон. б) За хлебным голодом последовали и все остальные мыслимые его разновидности: жилищный, топливный, одежный, бумажный, культурный, и прочие. Жизнь постепенно стала приближаться к идеалу тюрьмы, основанной на принципах самоснабжения — какими были тюрьмы древнего востока. в) Вся хозяйственная жизнь всех революционных стран оказалась направленной вовсе не к удовлетворению потребностей трудящихся, а к насыщению воли к власти Вождя и жажды привилегий правящей партии. Все строилось для власти — то есть для войны. Трудящимся оставались только объедки. г) Сельское хозяйство подорвано на десятилетия: скот вымер, поля засорены, леса вырублены, ликвидированы самые хозяйственные элементы крестьянства. Разгромлены ремесла, выросшие веками. В СССР в 1935 году правительство уже не смогло найти людей, еще сохранивших технику кустарного художественного ремесла. В Германии уже нет молодежи, которая могла бы принять на себя наследство старинного и высококвалифицированного немецкого ремесла. Но: созданы ни для какой нормальной жизни ненужные гиганты военной промышленности и воспитаны миллионные кадры ни для какой нормальной жизни ненужных людей: сыщиков, плановиков, председателей колхозов, или бауэрнфюреров, красных директоров или трейгендеров, пропагандистов и лжецов, философов диалектического материализма и профессоров гегелевской диалектики; воспитаны десятки миллионов молодежи мужской и даже женской, которые ни на что, кроме войны, не годны, и которые ничего, кроме ненависти, не знают. Вся хозяйственная жизнь всех революционных стран подчинена полностью интересам слоя подонков, паразитирующих на хозяйственном строе, возведенном на самых современных философских и идиотских основаниях. Этот слой не производит ничего. Но он и другим ничего не дает производить. Итак, общественный строй, воздвигнутый на основах материалистической
философии — По пункту четвертому — об отмене смертной казни. Начав свои карьеры с протестов против смертной казни, как против варварской системы наказания, победившие социалистические партии ввели смертную казнь сначала для своих классовых врагов, потом для своих соперников по социализму, потом для своих товарищей по партии, потом для своих политических братьев — (Бухарин и Рем). б) Смертная казнь введена для всего населения страны — в том числе для женщин и детей. В СССР смертной казни подлежали дети старше 14 лет. Она применяется по поводам, по каким не применялась никогда и нигде в мире. Все варианты “саботажа”, “вредительства”, “измены народу” и прочего в этом роде караются смертной казнью. И германская и русская революции казнили смертью детей, которых эти же революции лишили семьи, хлеба и Бога. Но эти же революции казнят и самих себя: принцип истребления доведен до логического конца. в) Смертная казнь получила массовое применение. И в этом своем новом качестве она превратилась в орудие физического истребления целых слоев, наций, классов и рас. В России действует по преимуществу классовый принцип, в Германии действовал по преимуществу расовый. Но человеку, которого ведут на казнь, решительно все равно на эшафоте какой философии отправят его на тот свет: на основах Гегеля, стоящего на своей собственной голове, или на основах Маркса, поставившего гегелевскую философию с головы на ноги. г) Истребляя враждебные классы или расы, — победивший социализм обескровливает и свои собственные. Как общее правило, истребляются лучшие представители и народа, и класса: те, у которых осталась воля к свободе, воля к сопротивлению, у кого остались талант, инициатива, совесть, нормальный человеческий здравый смысл. Остаются жить пресмыкающиеся. Истребляется все то, что возвышается над пресмыкающимся уровнем. Истребляются лучшие гены грядущих поколений. д) И, наконец, как завершение карательной и истребительной системы социализма — введен институт заложников. Каре подлежат не только виновный, но и его семья. Или, иначе: наказанию подлежат заведомо невиновные и ни в чем не обвиняемые люди. Это — самая сильная сторона тоталитарных режимов. В очень многих сердцах есть достаточное количество мужества, чтобы смотреть в глаза собственной смерти. Но почти невозможно идти на свою смерть, зная, что за ваше преступление — или за ваш подвиг — власть будет пытать вашу мать или вашу дочь. Институт заложников связывает лучшую часть нации: ту, которая готова жертвовать своей жизнью, но которая останавливается перед жертвой жизнью близких своих. Итак, смертная казнь вошла в обиход, По пункту пятому — о культуре. Если вся хозяйственная жизнь страны подчинена закону убийства — террору и войне — то вся духовная жизнь подчинена закону ненависти. На ненависти никакой культуры создать нельзя. И если материальная культура кует оружие для мировой власти Робеспьера-Сталина-Гитлера — то этому же требованию должна удовлетворять и духовная культура. Писатели подвергаются цензурным и всяким иным преследованиям не только за то, что они пишут, но и за то, чего они не пишут. Всякое творчество превращается в проституцию, отказ от которой оплачивается гибелью. Советский сатирик М. Зощенко в течение почти четверти века держался на литературной поверхности СССР. Он никак не протестовал против власти. Он сатирически клеймил всякую “мелкобуржуазную психологию”, которая этаким камнем преткновения валяется на шоссе к невыразимо прекрасному “послезавтра”. М. Зощенко — это только третий сорт литературы, первые два сорта вымерли давно. После войны и опьянения победой — даже эта литература показалась излишней. М. Зощенко подвергли “чистке”, заставляя каяться и унижаться и перейти на описания “героев сталинской стройки”. — Так умирает великая русская литература. Так же умерла и поэзия: два крупнейших поэта советских времен — Есенин и Маяковский — покончили жизнь самоубийством. В операх и симфониях партийные бюрократы находят “партийные уклоны”. Химики Ипатьев и Чичибабин сбежали из СССР. Работник в области физики атома — проф. Капица — бежал раньше, но был заманен в СССР и его заставляют работать на разложение атома для сталинских атомных бомб. Из всего того, что мы привыкли называть культурой, остались только: пропаганда мировой власти Вождя и техника, нужная для завоевания этой власти. Организационная сторона культуры оказалась ниже средневековой. Средневековый школяр мог кочевать из пражского университета в сорбоннский, и из падуанского в гейдельбергский — и он был в курсе всей современной ему человеческой мысли. Сейчас каждый схоласт каждой секты социалистического богословия отделен непроницаемым “железным занавесом” от всего остального мира. Так, все население Третьего Рейха было совершенно убеждено, что вторая мировая война была проиграна исключительно в результате предательства “удара в спину” — Дольхштосса. Так, население СССР воспитывается в представлении, что американский рабочий голоден и бесправен. Население СССР, Италии и Германии воспитывалось в том представлении, что весь остальной мир — некоммунистический, нефашистский, нетоталитарный, — мир демократии, плутократии капитализма и прочего, прогнил окончательно, разложился морально и физически, и ждет только точка со стороны Муссолини-Гитлера-Сталина, чтобы рухнуть в могилу. Два толчка уже были даны. Два тоталитарных строя уже рухнули в могилу. И на этих могилах уже растут зеленые побеги неофашизма и неонацизма. Ибо и в Германии и в Италии еще остались люди, которые при Гитлере и Муссолини были “всем”, а теперь стали, черт его знает чем. Такие же люди останутся и в России после толчка, который Сталин даст капиталистическому миру. Именно поэтому никакая грязь, вонь и кровь революции не создает никакого иммунитета. Всегда остаются люди, которые питались этой грязью, вонью и кровью — и которые ни для чего больше в мире не нужны. Они уже создают теорию неизбежной германской победы в 1945 году, сорванной Дольхштоссом генеральского заговора 20 июня. Это они создают в России теорию “вот-вот” — Советская Россия “вот-вот” доходила до вознаграждения за все жертвы предыдущих лет — до сбора урожая, посеянного годами лишений и страданий — и вот в этот самый момент, капиталисты, испугавшись невиданного в истории человечества расцвета СССР, — организовали какой-то подвох — вот вроде Дольхштосса, заговора, измены и прочего. Давайте, дорогие ситуайены, геноссе и товарищи, начинать сызнова! Может быть и в самом деле начнут сызнова: французские санкюлоты начинали сызнова раз пять. + + + Все то, что я здесь перечислил, ясно до степени абсолютной бесспорности. Из всех обещаний социализма — не вышло ничего. Самая капиталистическая страна мира — САСШ — является самой свободной, самой сытой страной. Самая социалистическая страна — СССР — является самой порабощенной и самой голодной. Но никакая очевидность не действует на человека, профессионально заинтересованного во лжи. И очень мало — на людей, в этой лжи воспитанных. Пролетарии Европы докатились до уровня Питекантропии. Им есть нечего. Им жить негде. Но они твердо убеждены в том, что именно в этот момент нужно возможно меньше работать и возможно больше получать. Французские горняки оставляют французских банковских чиновников без топлива — те оставляют горняков без заработной платы. Американские моряки оставляют рурских горняков без хлеба, рурские горняки оставляют немецкую промышленность без угля, немецкая промышленность оставляет немецкого мужика без горючего, машин и удобрений, и немецкий мужик оставляет немецкую промышленность без хлеба. Так соединяются пролетарии всех стран. 9. Восток и запад В реакционную эпоху истории, закончившуюся 1914 годом, Европа имела время думать. Немецкий бюргер, французский ситуайен, русский интеллигент, за кружкой пива, стаканом вина или рюмкой водки, имели возможность обсуждать и даже обдумывать факты, идеи и программы. Вы можете сказать, что этой свободой Европа воспользовалась плохо — и вы будете правы. Но во всяком случае, в Европе были люди, которые пользовались своей головой не только для ношения головного убора. Кое-какие остатки этих людей прозябают, вероятно, и сейчас — смятые победоносным маршем головных уборов. Не знаю, есть ли у них время думать сейчас. Боюсь, что нет. Европа переживает полосу хронических землетрясений. Во время землетрясения думать, вероятно, очень трудно. Homo sapiens, ныне населяющий европейские территории, если и думает, то только узко практически: где достать кусок хлеба, вязанку дров и окурок папиросы. Да и это примитивное мышление заглушается ревом всяческих пропаганд, а также слухами, вносящими кое-какую — в общем все-таки здоровую поправку — в эти пропаганды. В катастрофические периоды личной и общественной жизни действуют не призывы к рассудку, действует вопль: то ли “ура”, то ли “караул”. Действует психология паники. Из всей сложности психических и всяких иных стимулов, свойственных человеческому существу, остались почти исключительно хватательные инстинкты. Причем — некоторая анемия мозгов приводит к тому, что люди хватают и то, что следовало бы хватать, и то, чего хватать вовсе не следовало бы. Польша хватает Штеттин, не дожидаясь “мирного договора”. Советы нацеливаются на Северную Африку, Югославия — на Каринтию, Торез — на Рурский бассейн, бельгийцы, датчане, голландцы — на какое-то “исправление границ”. Немецкий мужик ворует по ночам союзное военное имущество, от которого никакого толку нет, но за которое можно угодить в тюрьму. Европа действует по правилам вольно-американской борьбы — catch as catch can — хватай, что можно, потом разберемся. Разбираться будет очень трудно. По тому же принципу — “хватай, что можно” — люди ухватываются и за какие-то теории, идеи, термины и слова. Вероятно, не вполне отдавая себе отчет в том, что за эту “захватническую политику” — потом придется кое-чем расплачиваться. Особенным разумом Европа не блистала и раньше, — иначе бы нынешнего социалистического рая она не переживала бы. Но сейчас обращение с мыслью и словом приобрело такой характер, как если бы писатели, публицисты и ораторы считали бы свои аудитории состоящими из сплошных кретинов, — людей безнадежно больных не только анемией мозгов, но и анестезией памяти. Лидер германских социал-демократов д-р Шумахер — в речах и статьях развивает такую мысль: предоставим Востоку свойственный ему тоталитарный режим. Мы же, европейцы, люди западной культуры, рождены демократами, а мы, немцы, передовой отряд западной культуры на Востоке — должны стоять на страже — где-то то ли на Эльбе, то ли на Одере, то ли, может быть, на Висле — д-р Шумахер предпочитает не выдавать военной тайны стратегической дислокации своих идей. Была германская “Wacht am Rhein”, теперь будет что-то вроде “Wacht am Weichsel”. Та же “культурная миссия на Востоке”, которою оперировали и Вильгельм и Гитлер, только средактированная на потребу эпохи разгрома, бессилия и унижения. Эта тема варьируется не только на германских выгонах и пастбищах. Всеядное двуногое пережевывает эту тему и в других странах, — “демократия по западному образцу” и демократия — по восточному: славянство и германо-романский мир. Почти по Р. Киплингу: “Запад есть Запад и Восток есть Восток и никогда им друг с другом не сойтись”. Люди с анестезированными мозгами глотают все это даже и без пережевывания: целыми глыбами. Тоталитарный режим, действительно, существует и в СССР — хотя в 1941 году его так не называли ни немцы, ни союзники. Он существовал и на Западе: нельзя же считать Германию востоком, Италию — Азией, Испанию и Португалию выразительницами истинно славянского мировоззрения. Тоталитарная Франция Робеспьера и Наполеона стояла в центре, а никак не на границах тогдашнего культурного мира. И Сталин и Гитлер строили свои режимы на принципе “государство — это я”, — принцип этот был средактирован никак не на Востоке. Марксистская философия, ныне безраздельно свирепствующая в России, была создана в Германии и Англии. Левиафан государственности, питающийся человеческой кровью, был обнаружен англичанином Гоббсом. Политическая техника нынешних тоталитарных режимов была разработана итальянцем Макиавелли. Самое умное, что по этому поводу можно было бы сказать — что всех нас во грецех родили матери наши, и что все мы мазаны приблизительно одним миром. И болеем приблизительно одними и теми же болезнями, и что от тоталитарного сифилиса не застрахован никто. Все это нужно бы считать совершеннейшей очевидностью: ни Сталин, ни Гитлер, ни Муссолини, ни Наполеон — решительно ничего общего не имеют ни с Востоком, ни с Западом, ни с таинственной славянской душой грузинского происхождения, ни с норманнской душой австрийского, ни с французской душой корсиканского. И высказывания д-ра Шумахера есть абсолютный вздор. Но есть вещи несколько менее очевидные. Тоталитарный режим в России возник в 1917 году. И так как воспоминания о Робеспьере уже исчезли из памяти просвещенной Европы, то можно сказать, что этот режим был нов и что люди, которые его строили или помогали его строить, еще не знали, чем именно все это кончится. Тоталитарный режим в Германии возник на 16 лет позже: русский опыт уже был налицо. И Ленин и Гитлер ликвидировали не “старые реакционные режимы”, — оба они проломали черепа новорожденным демократиям — русской и германской. Так вот: в защиту русской демократии много лет подряд велась жесточайшая в истории страны гражданская война. В защиту германской демократии не поднялся ни один штык Были ли белые русские генералы “реакцией” или не были — сейчас ответить на это не легко. Но против Ленина восставали не только белые генералы: восстали кронштадтские матросы, ярославские и уральские рабочие, пытался восстать всероссийский союз железнодорожников — и по всему пространству России — в разное время и в разных местах — восставало почти все русское крестьянство. Больше трех миллионов людей бросили свою родину, бежали в эмиграцию, где сидят и до сих пор: вот уже тридцать лет. Так русский “восток” ответил на насилие над демократией. А — как ответил германский ЗАПАД? Принцы крови, в том числе и наследник престола, социал-демократы, в том числе и герр Лебе, коммунисты, в том числе и те из них, которые из рядов компартии перешли в ряды СС и теперь вернулись обратно — почти вся Германия сказала Гитлеру zum Befehl! Вся Германия защищала Гитлера — до последней капли крови в последнем подвале Райхсканцлей. Красная армия стала защищать Россию — а, следовательно, и СССР, а следовательно и Сталина, только с того момента, когда выяснились цели Германии. Германская армия пыталась воткнуть нож в спину Гитлера только в тот момент, когда выяснился провал целей Германии. Д-р Шумахер не имеет никакой возможности не знать всего этого. Если предполагать, что докторский чин д-ра Шумахера не окончательно анестезировал его умственные способности — то можно было бы утверждать, что д-р Шумахер не имеет никакой возможности отделять тоталитарный режим от демократического географическими, национальными или расовыми границами. Но он это делает. Почти то же делал и Гитлер: на Востоке живет раса, привыкшая лобызать кнут. Сейчас в Берлине живет раса, устами Пика и Гротеволя лобызающая серп и молот. В Париже — раса, руками Тореза загребающая московские чеки. Что есть Запад и что есть Восток? И какою границей мы можем отделить совершенно очевидный вздор от вздора, по крайней мере, не совершенно очевидного? Сейчас, когда германский тоталитарный режим — вопреки истинно героическому сопротивлению всей нации, — разгромлен извне -- участники и наследники этого режима делают демократические постные лица и говорят: они тут не при чем. Их принудили. Их заставили. Если бы они не вступили в партию, то они были бы обойдены очередным чином какого-нибудь рептилин-рата или доктора блудословия. Они, эти люди, совершенно искренни: если бы они не пошли в партию — их чины, карманы, гельтунгстиб и прочее — конечно пострадали бы — как же можно было поступить иначе? На славянском “востоке” люди как-то ухитрялись поступать иначе. Я, Иван Солоневич, сидел восемь раз в тюрьме советского тоталитарного режима и два раза в тюрьме германского. Пойдя в компартию я, вероятно, мог бы получить чин какого-нибудь рептилин-пресс-шефа — я не пошел. Миллионы и миллионы других русских — тоже не пошли. Десятки миллионов заплатили не только чином или карманом, но и жизнью. Какие выводы можно сделать отсюда о “расе рабов” и о “народе господ”, о славянской склонности к тоталитарному режиму и о германской верности демократии? Все это я пишу не для полемики с д-ром Шумахером. Он, надо полагать, знает свою аудиторию и, вероятно, точно оценивает ее глотательные способности. Да и сам д-р Шумахер является только производной величиной и аудитории и всего того философского развития, которые почти всех нас привели к данному положению вещей. Данное же положение вещей, в частности, характеризуется тем, что культурной, просвещенной более или менее философски и социалистически настроенной аудитории можно предлагать любой мало-мальски мыслимый вздор — и она этот вздор проглотит. Человеческий здравый смысл — не очень уж усовершенствован технически; но он может и он обязан отмечать, по крайней мере, совершенно очевидные вещи. Но, однако, вся сумма современного философского развития привела нас к тому, что именно самые очевидные вещи теряют не только очевидность, а и вообще признание их бытия, замазывается десятками лживых терминов, обходится сотней окольных путей, теорий и вранья — и перед слушателями какого-нибудь д-ра Шумахера восстает картина мира, изуродованная в деталях и в целом. Только что вырвавшись из пролетарских объятий гитлеровского тоталитаризма — Шумахеры называют сталинский — типично восточным явлением. Уровень жизни американского рабочего — поскольку его нельзя скрыть — в СССР объясняется так: подкуп капиталистами верхушки рабочего класса. Голод в СССР объясняется “наследием проклятого царского режима”. Уход Англии из Индии — попытками закабалить народы этой страны. Повальное прекращение работы пролетариями всех стран — лучшим способом добыть возможно большее количество хлеба и пиджаков. И возникающий от всего этого голод саботажем со стороны мелкого собственника — мужика, который работает все семь дней в неделю, который не имеет ни одного отпуска ни разу в десять лет, и которого грабят все пролетарии решительно всех стран — это единственное, в чем они действительно идеологически едины вполне. Все это кажется совершеннейшей нелепицей. Но даже и в этом есть свой смысл. Социализм — настоящий, революционный социализм, а не его фабианский раствор, ставит свою ставку на ненависть и на ложь. Все остальное: “Восток и Запад”, “подкуп рабочей аристократии”, спасительность забастовок, и прочее в этом роде являются только “идеологическими надстройками” в борьбе за ненависть против любви и за атеизм против Бога. Социализм обязан сеять ненависть, чтобы разделять людей, и обязан разделять людей, чтобы властвовать над ними, — чтобы строить, — как об этом говорил Достоевский — вавилонскую башню без Бога и против Бога. Предприятие, в конечном счете безнадежное... Но именно эта линия предприимчивости объясняет нам существование Троцких и Сталиных, Гитлеров и Шумахеров, Робеспьеров и Торезов. Каждый из них, повторяя древнюю восточную формулу, считает, что “государство — это я” — все же остальные: уклонисты, предатели рабочего класса, изменники социализму, узурпаторы и насильники. 10. О пролетариях всех стран Пролетарии всех стран сейчас командуют всеми странами Европы — с небольшими поправками на американскую оккупационную армию, на генерала Франко и еще на два-три более или менее капиталистических островка Европы. Лозунг “Коммунистического Интернационала” красуется на официальном гербе СССР. Он же треплется и на знаменах тех партий, которые до государственного герба еще не доросли, но надеются, что дорастут. Автор этого лозунга, Карл Маркс, считается официальным святым не только для СССР, но и для д-ра Шумахера, Леона Блюма, кажется, даже и для м-ра Эттли. В 1947 году в британской оккупационной зоне праздновалось открытие музея в Трире, в том доме, где родился Карл Маркс. На торжестве присутствовали пролетарии почти всех европейских стран, кроме, кажется СССР. Французские пролетарии жали руки немецким, чешские — венгерским, другие — другим. О некоторых вещах на этом празднике, кажется, не говорилось. Как в доме повешенного обычно не говорится о веревке. Вожди пролетариев всех стран призывали пролетариев всех стран по меньшей мере к международной пролетарской солидарности. Можно было бы отметить и тот факт, что испытания первой мировой войны эта солидарность не выдержала: пролетарии всех стран, и представители пролетариев всех стран голосовали за военные кредиты — как это, например, сделала германская социал-демократия. Русская коммунистическая партия — тогда еще только левая фракция той же социал-демократической партии имела все логические и моральные основания упрекать остальных социалистов мира в “социал-патриотизме”, “социал-предательстве” и “социал-соглашательстве”. Тогда, в 1914 году, этот патриотизм, предательство и соглашательство могли бы быть оправданы наличием реакционных режимов Романовых, Гогенцоллернов и Габсбургов. Каждый социализм стремился свергнуть каждую реакцию, — но, главным образом, соседнюю. Потом — все реакции были свергнуты. Во всех странах Европы остались одни социалисты. Теоретически в 1918 году можно было бы предполагать, что вот тут-то и наступило, если уж не царство, то по крайней мере республика пролетарской солидарности. Неумолимая и неоспоримая практика жизни показала, что тут, как и решительно во всех иных отношениях, все, что произошло при революционных и социалистических режимах, было неизмеримо хуже всего того, что происходило при монархических и реакционных. Старая, отсталая реакционная Европа — Европа королей, императоров и пап — воевала и даже завоевывала. Приблизительно тем же занималось, впрочем, и остальное человечество, в том числе и САСШ. В ряду государств-завоевателей Россия, конечно, занимала первое место: двадцать два миллиона квадратных километров так же не свалились с неба, как не свалился и товарищ Сталин. Можно утверждать, что часть этих завоеваний носила вынужденно оборонительный характер, — например, завоевание Крыма. Или даже завоевание Польши. Можно дальше утверждать, что другая часть носила экономически принудительный характер, например, завоевание Балтики или Финляндии. Просто завоевательных войн, как известно, не ведет ни одно правительство мира. Каждая война или вызвана, или спровоцирована или навязана. Обвинительные акты о завоевательных попытках предъявляются только побежденным нациям. “Победителей не судят” — ибо судить их некому. Этот афоризм принадлежит Екатерине Второй — мелкой немецкой принцессе, ставшей — путем мужеубийства и цареубийства, почти тем же, чем сейчас является Сталин. Кстати: один из официальных эпитетов Сталина взят из словаря екатерининской эпохи: это ее придворная историография назвала “матерью народов”. Сталин, соответственно, стал отцом. Стать матерью ему было бы затруднительно. Екатерину Вторую — по официальной терминологии Великую — судить было некому. Кажется некому и до сих пор. При ней была разделена Польша, был завоеван Крым, были ликвидированы последние остатки монгольских орд, были нанесены сокрушающие поражения туркам. При ней закончилось закрепощение русского крестьянства. Это был, может быть, самый блестящий век русской военной истории. И, если исключить эпохи Петра и Сталина, то это были самые реакционные десятилетия русской исторической жизни: десятилетия дворянской диктатуры, омраченные страшным пугачевским восстанием. При Екатерине Второй было совершено величайшее внешнеполитическое преступление русской истории. Живое тело польской нации было разорвано на три части и поделено между Россией, Пруссией и Австрией. Нужно, впрочем, внести существенную поправку: при первом разделе Россия не взяла ни одного клочка чисто польских областей. Но все-таки Польша была поделена, порабощена, большая ее часть попала Пруссии. Руками мелкой немецкой принцессы, уголовным путем вознесенной на престол Российской Империи — было положено начало прусскому могуществу. Впрочем — не следует переоценивать роль Екатерины: она была куклой в руках тех людей, которые несли ее и на кровать и на престол. Она была только вывеской. Она была названа “Великой” — ибо именно под ее вывеской окончательно консолидировался и окончательно закрепил свою диктатуру слой победителей в жизненной борьбе: русское рабовладельческое дворянство. Пример Екатерины и Польши я беру, как самый черный пример русской военно-политической истории, — все-таки до сих пор самой успешной в мире. К этому примеру нужно бы сделать ряд оговорок. Польша до 18 века играла по адресу России совершенно ту же роль, какую Германия Бисмарка и Гитлера играла по отношению к Польше: культурная миссия на Востоке и прочие вещи в таком же стиле. Польша завоевала Киев — в первый раз в 1211 году и в последний раз — в 1921. Даже и после попытки Пилсудского — под властью Польши оказались русские западные области — в том числе и та Гродненская губерния, в которой мои крестьянские предки жили сотни лет — и в которых был установлен решительно такой же режим, какой немцы установили в Польше в 1939-45 годах. После взятия Кракова, — Гитлер не даром ездил поклоняться праху Пилсудского. Для невежливого обращения с Польшей — у России были достаточные исторические основания. Но и раздел Польши и дальнейшие попытки ее русификации относятся к числу самых черных дел самой воинственной в мире истории — русской истории. Приблизительно в эту же эпоху закончились и остальные западные завоевания России: была отвоевана у Швеции Финляндия. Повторяю, это были самые блестящие военные десятилетия России: ликвидация Польши, уничтожение татарских орд, разгром Турции и, как венец этой эпохи, — уничтожение наполеоновской армии, взятие Берлина и Парижа — и диктатура Александра Первого и Николая Первого надо всей Европой — что по тем временам было более или менее эквивалентно мировой власти. Русская история назвала Екатерину Великой, Александра Первого “Благословенным” и Николая Первого — Палкиным. В реальности Екатерина была сплошной реакцией, Александр был пустым местом, Николай Первый был, может быть, единственным светлым пятном: он вернул конституцию Польше, подтвердил конституцию Финляндии и, что самое важное, — начал работу по освобождению всех крепостных крестьян всей Империи. Но, как это случается с историками, — Екатерина, при которой крестьянство было окончательно лишено всяких человеческих прав — оказалась Великой, а Николай Первый, который все свое царствование вложил в освобождение крестьянства — оказался Палкиным. По совершенно такой же схеме пролетарии всех стран оказываются прогрессом, а капиталисты тех же стран оказываются реакцией. Итак, самая крупная, самая воинственная и самая реакционная государственность Европы завоевала: Польшу, Балтику, Финляндию, Крым и еще целую массу других мест. Во всех этих окраинах были оставлены их старые конституции, вольности и прочее. Польская конституция была ликвидирована только после польского восстания 1832 г. Финская — действовала до 1917. Взаимоотношения между завоеванной Финляндией и ее завоевательницей не имели, вероятно, прецедентов во всей мировой истории: все граждане Финляндии пользовались всеми правами на всей территории Империи, и все остальные граждане всей остальной Империи не пользовались всеми правами на территории Финляндии. Во всяком случае: ни в одном из всех этих завоеваний ни у одного из побежденных помещиков или мужиков не было отнято ни одного клочка земли, никто не переселялся и не перегонялся с места на место, — финн — генерал Маннергейм был свиты Его Величества генерал-адъютантом, поляк — ген. Клембовский — был ген. квартирмейстером всех русских армий в первую мировую войну. Русская политика наделала много ошибок, промахов и даже преступлений: раздел и попытки русификации Польши были преступлением. Однако: польские помещики около Харькова и польские помещики около Варшавы продолжали владеть своими поместьями — иногда гигантскими поместьями — а до 1861 года некая часть народа завоевателя и народа победителя — семьи Солоневичей — оставались крепостными рабами помещиков, принадлежавших к побежденному и завоеванному народу. Особенно умно это не было. Но это характеризует завоевательную политику реакции. Сейчас начали свою антимилитаристическую политику пролетарии всех стран. Мы сейчас можем сказать, что товарищ Сталин ведет политику откровенной экспансии. Но мы можем утверждать и нечто другое: все остальные социалистические правительства Европы вели бы — точно такую же политику, если бы у них для этого было бы достаточно сил. Разницу между Сталиным и остальными социалистическими политиками Европы нужно искать не в потенциале желания, а в наличии силы. Совершенно очевидно, что если бы те пролетарии всех стран, которые нынче властвуют во Франции, были бы достаточно сильны, то они делали бы в Руре решительно то же самое, что делает товарищ Сталин в Берлине и делали бы это безо всякой оглядки на интересы, желания, голосования или голод тех пролетариев всех стран, которым не повезло во второй мировой войне. Дети немецких пролетариев всех стран голодают неистово — министры норвежских пролетариев налагают свое вето на немецкое рыболовство и китобойный промысел. Датские пролетарии пытаются оттяпать Шлезвиг, бельгийские и голландские — “исправить границы”, чешские пролетарии выселили немецких и венгерских, венгерские — словацких и чешских, сербские и румынские — швабских и австрийских, австрийские — немецких — и так далее. Можно сказать, что Австро-Венгерская монархия была реакционной. Однако, дюжина народностей все-таки как-то уживались друг с другом. Сейчас люди, жившие веками на территориях этой бывшей реакции — согнаны со своих веками насиженных мест, ограблены до нитки, выброшены в голодную неизвестность. И это все делается пролетариями по адресу пролетариев. Немецкие национал-социалисты начали свою внешнеполитическую деятельность с полного уничтожения польских народных социалистов. Теперь — польские социалисты занялись плохо организованным истреблением немецких трудящихся. Об обстановке выселения немцев из-за Одер-Нейсе — “Таймс” писал: “это было лучше Бельзена и Дахау, но это было не на много лучше”. Около двухсот лет тому назад в царствование той же Екатерины, князь Потемкин завоевал нынешний юг России — в том числе Крым. В сознании среднего читающего европейского человека имя кн. Потемкина неразрывно связано с выражением “потемкинские деревни”. Так пишет история. История не пишет о том, что тогдашние “потемкинские деревни” сейчас называются: Одессой, Севастополем, Днепропетровском и прочими такими бутафорскими названиями. Война на юге России была зверской войной. Татары оказывали отчаянное сопротивление, и население северных районов Крыма было истреблено почти поголовно: детей хватали за ножки — и головой о столб. Приблизительно в таком же стиле разыгрывались и кавказские войны. Так что гаагские принципы в этих войнах не применялись. Крым же в предшествующую эпоху играл ту же роль, какую играли арабские торговцы черным деревом в Африке времен Стэнли. Для демократических принципов ведения войны места там не было. Однако — после капитуляции Крыма, его населению был предоставлен выбор: оставаться в России или эмигрировать в Турцию — Крым до того принадлежал Турции. Часть осталась, часть предпочла уехать. Уезжавшим был предоставлен тоннаж для них и для всего их имущества, были выданы деньги на проезд и деньги на обзаведение в новых местах. Это было двести лет тому назад, в одну из самых реакционных эпох России, по отношению к разбойным племенам, профессионально промышлявшим торговлей живым человеческим мясом. Оставшиеся крымские татары совершенно мирно прожили двести лет. Сейчас — они все выселены на север Сибири. Около двух с половиной миллионов поляков в течение примерно тех же двухсот лет также мирно жили на юге России — все они высланы к линии Одер-Нейсе, где они решительно не знают, что именно со всеми ими станется завтра. Крымские татары специализировались на табаководстве — лучшем в России. Теперь на севере Сибири они, вероятно, просто вымрут. Немецкие рабочие в Чехии веками специализировались на стекольной промышленности, кажется, лучшей в мире: теперь им и деваться некуда и делать нечего. Финские пролетарии специализировались по водному транспорту в Петербурге — и при царской реакции жили там сотню лет, работали и никто их не трогал. С началом пролетариев всех стран — они выселены все. Немецкие колонисты в России жили там почти двести лет и создали за Волгой очень высококвалифицированные сельские хозяйства — они высланы на тот же север Сибири и с теми же шансами на жизнь. Правительство русских пролетариев уморило голодом два миллиона пленных немецких пролетариев и правительство французских пролетариев пыталось также уморить тех же немецких пленных — пока в эту историю не вмешалось правительство антипролетарских САСШ. За “пролетариев всех стран” сейчас вступается только антипролетарское, капиталистическое и плутократическое и прочее правительство САСШ — только оно одно. Это оно кормит детей европейского пролетариата, которых грабят пролетарии всех стран. Это оно — и только оно одно спасает отряды европейского пролетариата от места их последнего соединения — от виселиц, подвалов и братских могил голода. Чем и когда помогли одни пролетарии другим пролетариям? Кто из них положил кусок хлеба в протянутую руку своих голодающих товарищей по классу? Кто из них дал бы стакан молока голодающим детям капиталистических стран — если бы дети голодали в капиталистических и имели бы молоко в социалистических странах? Позвольте нарисовать социалистическую утопию, не предусмотренную пока что никакой философией мира. Американцы из Европы ушли. Для простоты картины предположим, что большевики на их место не пришли. Что будет завтра в социалистической Европе пролетариев всех стран? Забудут ли немецкие трудящиеся свою землю по ту сторону Одера и Нейссы? Договорится ли товарищ Шумахер с товарищем Торезом? Согласятся ли немецкие рыбаки отказываться от рыбьего жира в пользу своих норвежских товарищей? Поделят ли венгры, словаки и чехи наследие ограбленных немецких и австрийских рабочих? Примирится ли мистер Тито с австрийской Каринтией? И что будут есть все они на другой день после прекращения капиталистической помощи невыразимо прекрасной Европе сегодняшнего дня? ...Если сегодня днем акулы американского капитализма из Европы уйдут, то сегодня вечером в Европе все начнут резать всех. Немцы вышибут поляков из Померании. Поляки вышибут русских из Кенигсберга. Французы постараются захватить Рур и датчане — Шлезвиг. Тито ринется на Австрию. Словакия восстанет против Чехии. Немецкий рабочий ринется грабить немецкого мужика. Немецкий мужик постарается вырезать немецких беженцев — не говоря уже об иностранных Ди-Пи. Даже старые, давно забытые кровавые распри между религиями примут социалистически модернизированный характер: православные сербы начнут резать католических хорватов, а в западной Украине ликвидация унии, начатая Екатериной Великой, будет продолжаться методами Великого Сталина: мечом и виселицами. Вы можете отвергнуть этот вариант социалистической утопии. Но совершенно невозможно отрицать социалистическую действительность сегодняшнего дня: все, что можно было использовать для ненависти — использовано для ненависти. Раньше нам всем говорили только о ненависти к эксплуататорам. Сейчас культивируется ненависть и к “эксплуатируемым”. Пролетарии всех стран добились одного: во всякую щель. где только затаились остатки вековых споров — вбиты новые клинья свежей ненависти: классовой, групповой, национальной и даже религиозной. Кто мог себе представить товарища Сталина, выступающего в качестве “защитника православия” методами инквизиции семнадцатого века? Кто мог представить себе, что вожди русского и французского пролетариата станут сознательно убивать голодом миллионы немецких пролетариев, только что “освобожденных от власти кровавого фашизма”. Кто мог представить себе русского социалистического “богоносца”, насилующего берлинских пролетарок или немецкого социалистического профессора, впрыскивающего бензин в вены пленных рабочих и крестьян? Фактическая история всех этих моральных достижений еще не написана вся. Сейчас мы знаем только немецкие зверства. То, что русские эмигранты мне говорили о чешских — даже и мне, человеку, видавшему всякие виды, — кажется невероятным. Товарищ Шумахер есть социалист. Но ведь и товарищ Пик есть социалист. Товарищ Шумахер раздувает ненависть против России, Польши, славянства, против немецких помещиков и фабрикантов, против “христианской демократии” и капиталистического либерализма. Товарищ Пик раздувает ненависть против САСШ и Англии — и против тех же демократов, либералов и капиталистов. Товарищ Торез раздувает ненависть против немецких пролетариев и американских капиталистов и товарищ Сталин грабит немецких трудящихся точно также, как ограбил и русских. Советский идеолог Илья Эренбург вопил: “смерть немцам” и под этим лозунгом красная армия шла на Берлин — насиловала, грабила и убивала. До этого — почти под таким же лозунгом шла на восток германская социалистическая армия и делала то же самое. При Романовых, Гогенцоллернах и прочих было, может быть, плохо. Но никто в мире, имеющий ум и совесть, не имеет никакого права оспаривать того факта, что при пролетариях всех стран все стало неизмеримо хуже. Русский Император Павел Первый, которого Бернард Шоу называет таким же чудовищем, каким был Нерон — взял в плен вождя польского восстания Тадеуша Костюшко. Костюшко был привезен в Петербург, принят Павлом, получил деньги и свободу и уехал в САСШ. Шамиль, организовавший на Кавказе одно из самых кровавых восстаний русской окраинной истории, был взят в плен, был принят царем Александром Вторым, получил имение на Волге — правда, с запретом возвращаться на Кавказ — и потом уехал в Мекку. Павел Первый и Александр Второй были “реакционерами”, и оба были убиты — первый — за то, что начал освобождение русских рабов, — второй — за то, что он его кончил. Что сделали реакционеры, убивавшие “реакцию”? Кого помиловали они? Кого они освободили и из числа своих противников, и из числа своих друзей, и из числа тех трудящихся, во имя которых они подняли свои кровавые знамена? Мы можем сказать, что Павел Первый в Польше и Алесандр Второй на Кавказе вели империалистическую политику — и это будет правильно. Но разве не тот же империализм проводят или пытаются проводить польские социалисты на линии Одер-Нейссе, французские — в Сааре и в Индо-Китае, датские где-то в Шлезвиге, русские — по всем своим границам, и даже итальянские — где-то в Эритрее? Империализм, действительно, был, — но он остался и при социалистах. Однако, до пролетариев всего мира, в Европе, кроме империализма, капитализма и прочих разновидностей реакции — было все-таки чувство общественного приличия и были традиции человечности — или по крайней мере джентльменства. Разгром Костюшки или Шамиля был обусловлен такими-то и такими-то соображениями. Но они не были преступниками и они не рассматривались как преступники. Социалистический мир сейчас поделен на три неравные части: первая — вождь, вторая — его уголовная полиция, третья — все остальное преступное человечество. Я перечислил факты. Любому отдельному из них вы можете найти любое отдельное объяснение. Любую ненависть вы можете объяснить любым “наследием прошлого”. Но ведь вся Европа стала социалистической, во всей Европе творятся приблизительно одни и те же вещи, и все источники европейской жизни заражены одной и той же ненавистью. До победы социализма над кровавыми старыми режимами, над реакционными капиталистами, над несознательными трудящимися, над еретическими философами, над остальными оппозиционными социалистами — в Европе все-таки существовали законы, преследовавшие за “возбуждение национальной, сословной, классовой или религиозной ненависти”. Эти законы были несовершенны, выполнялись они не всегда, и все прошлое Европы оставило достаточно поводов для всяких трений. Чего стоит одна Эльзас-Лотарингия с ее перемежающимися попытками то германизации, то галлизации. На европейских территориях есть, например, Эстония с ее миллионом населения. Тысячу лет жила она под чужим государственным владычеством — немецким, датским, шведским, а потом русским, — страна, которая не имеет никаких шансов на собственную культуру и самостоятельность, накопила тысячелетнее раздражение и пыталась излить его и на немцев, и на шведов, и на русских. На этих территориях достаточно горючего материала и для резни и для ненависти. Почти во всей Европе существовало в свое время крепостное право и к 1945 году почти во всей Европе еще существовали его пережитки. Все это не было забыто, как не были забыты и кровавые религиозные войны между католицизмом, протестантизмом и православием и менее кровавые столкновения в пределах этих религий — между их отдельными разновидностями. Все это было исторической давностью. Но со всем этим “старые режимы” пытались бороться — и, в общем, при отдельных ошибках — боролись все-таки не без успеха. Сейчас пришли пролетарии всех стран, и во всех странах раздувают все мыслимые и немыслимые уголья ненависти. Я утверждаю, что социализм родился из ненависти. Думаю, что это очень трудно доказуемо. Но, возможно, несколько легче доказать, так сказать, чисто техническую сторону этого вопроса. В самом деле: Авторы социальной революции во Франции 1789 года звали “массу” ненавидеть: аристократов, тиранов, королей, панов, Кобленц, Питта, Англию, Россию, жирондистов, гербертистов, дантонистов, вандейцев, лионцев, тулонцев — короче: всех, кроме самих себя. Авторы социальной революции в России звали массу ненавидеть: эксплуататоров, плутократов, монархов, попов, белогвардейцев, Черчилля, Англию, Германию, САСШ, Керенского, Троцкого, Бухарина — то есть всех, кроме самих себя. Авторы социальной революции в Германии звали массу ненавидеть: союзников, демократию, плутократию, Англию, Россию, САСШ, ремовцев, штрайхеровцев, евреев, — словом всех, кроме самих себя. Все они, кроме того, звали к травле: вредителей, саботажников, изменников, уклонистов и всех тех, кого наивная терминология французской революции определяла суммарно, как “подозрительных”. Ученые мужи, оккупирующие университетские кафедры, склонны оперировать объяснениями, которые суммарно можно было бы сформулировать так: “гнев народа”. Хотя довольно очевидно, что ни в сентябрьских убийствах в Париже, ни в деятельности Гестапо, ни в подвигах ВЧК-НКВД никакой народ никакого участия не принимал. Поставим вопрос несколько иначе. К власти пришла социалистическая пария. Она “вводит социализм”. Но так как даже и Ленину ясно, что сразу и на все сто процентов этого сделать невозможно, то социалистическая отрава дается в ее, скажем, десятипроцентном растворе. Ленин, вероятно, был совершенно убежден, что уже и десятипроцентный раствор окажет благодетельное влияние на ход хозяйственной жизни страны, что наступит, пусть и не полное, но хотя бы десятипроцентное облегчение капиталистических страданий человечества. Итак, введено десять процентов социализма. И жизнь становится на двадцать процентов хуже. При нормальных человеческих мозгах и при нормальной человеческой совести, здесь нужно было бы остановиться и начать проверять теорию путем анализа практического эксперимента. По теории — больное капитализмом человечество должно бы почувствовать хоть и небольшое, но все-таки облегчение. Вот: социализировали, допустим, железные дороги, и они, вместо того, чтобы работать лучше — стали работать хуже. Давайте посмотрим, в чем тут дело. Но неудача с десятью процентами имеет только одно последствие: авторы переворота сгущают раствор до сорока. И так далее до стопроцентного “тотального” социализма — Гитлер этого не успел проделать, Сталин уже успел. Нет никакого сомнения в том, что и Ленин, и Гитлер , и Сталин были вполне информированы о хозяйственных и прочих последствиях социализма во всех растворах. Мы можем сказать: все это догматики, фанатики, теоретики, стоящие на гегелианской точке зрения: “тем хуже для фактов”. Но можно поставить вопрос и совсем с другой стороны: а что же им остается делать? Сказать — urbi et orbi — извините, ситуайены, товарищи, геноссе и камрады, — наш фокус не удался, наша теория оказалась не тово... И вернуть железные дороги капиталистам, власть — эксплуататорам, жизнь —- миллионам людей, уже убитых на путях к победе социализма? Это, разумеется, совершенно утопично. Это означало бы самоубийство науки и теории науки, партии и вождей, похороны “невыразимо прекрасного будущего”, а также и свои собственные. В случае выбора между убийством и самоубийством, люди предпочитают все-таки первое. А третьего выбора у начинателей революции — нет. Поэтому-то и идут неизменные поиски классового и внеклассового козла отпущения. В русском случае поиски эти развивались по такой линии: нужно свергнуть проклятый старый режим. Свергли. Стало хуже. Нужно свергнуть буржуазное временное правительство. Свергли. Стало хуже. Нужно разбить Колчака, Деникина и прочих — разбили. Нужно ликвидировать “капиталистические остатки” в стране. Ликвидировали. Нужно ликвидировать крестьянство — почву, из которой рождаются капиталистические отношения — ликвидировали. Нужно искоренить троцкистских фашистов — искоренили. Нужно расстрелять бухаринских уклонистов — расстреляли. Нужно разбить германских фашистов — разбили. Нужно разбить американских милитаристов — пока еще не разбили. И, вот, в результате всех этих всемирно исторических побед, победоносный трудящийся России, ночью, вором, пробирается на поля, которые раньше кормили пол-Европы — там крадет колосья и за кражу их отправляется на каторжные работы. И этому трудящемуся, даже и сидящему на каторжных работах, власть говорит: виноваты последствия проклятого старого режима, потери гражданской войны, саботаж капиталистической агентуры — Троцкий, Бухарин и прочие — виноваты немецкие фашисты, американские империалисты, интеллигентские саботажники, несознательные рабочие, виноваты ВСЕ, кроме НАС. Нужно ненавидеть ВСЕХ, кроме НАС. Все это, конечно, можно объяснить и гораздо проще. Один из ста шансов на жизнь — это очень мало. Но все-таки это больше, чем все сто шансов на виселицу. Нужно переть в этот один шанс. А этот один шанс — один и единственный — обозначает завоевание всего мира. Однако, в конечном счете, иллюзорен и этот шанс. 11. Ненастоящий социализм О том, что каждый вождь всякой социальной революции или всякий кандидат в вожди говорил о всяком ином вожде или кандидате в вожди всякой другой социальной революции — можно было бы составить целую непечатную энциклопедию. Из принятых в печати эпитетов такого рода, самый замечательный был обращен по адресу т.Бухарина: “злейший враг рода человеческого”. Он был напечатан в “Малой Советской Энциклопедии”, которая вышла годами тремя позже “Большой”. В “Большой Советской Энциклопедии” Бухарин еще именовался вождем пролетариата и учеником Ленина. Потом он оказался “злейшим врагом рода человеческого” — конкурентом Сталина в борьбе за престол Сатаны. Я не знаю, как сейчас обзывают друг друга Блюм и Торез. Им обоим, вероятно, очень трудно. Под внешним покровом социалистического большинства в палате депутатов, кое-как доживают дни свои буржуазная полиция и буржуазный суд. Они не разрешают не только резать, но даже и сквернословить. Они спасают товарища Блюма и товарища Тореза, и товарищей Блюма и товарищей Тореза от их социалистического самоистребления. Полиция Царской России, вероятно, была плоха, — лучшей я пока не видел. Но в числе ее немногочисленных заслуг, была и такая — до сих пор еще не оцененная товарищами всех стран: она защищала их друг от друга. Она время от времени отправляла их на их партийные каникулы в Сибирь, но она не давала им возможности ни истреблять, ни даже печатно оскорблять друг друга. Потом полиция ушла. Что будет во Франции после ухода ее буржуазной полиции? + + + Юриспруденция существует тысячи лет — и юристы до сих пор не могу договориться о том, что есть право. Это, конечно, не мешает им ни судить, ни даже получать гонорары. Но юриспруденция есть органически выросшее явление жизни и, как все органическое, трудно поддается какому то ни было определению. Социализм же есть теория, построенная с заранее обдуманной целью и заранее сформулировавшая свой идеал. О трудах классиков социализма современная социалистическая Европа уже успела забыть — если когда бы то ни было и вообще знала их. Пушечное мясо сегодняшних революций повинуется вождям и принимает их формулировки. Меняются вожди — меняются и формулировки. Впрочем — для пушечного мяса революции и на формулировки плевать. Оно состоит из простых духом людей, всему в мире предпочитающих нож. А также и гонорары, ножом добываемые. Чем был для французского якобинца “Общественный Договор”, чем является для русского коммуниста “Капитал” и для немецкого нациста “Майн Кампф”? Никто из них ничего этого не читал. Но все они молчаливо признают, что грабить с идеологией все-таки удобнее, чем грабить просто — без идеологии. У каждого коммуниста красуется на полке “Капитал”, как у каждого нациста красовался “Майн Кампф”. Но и “Капитал” и “Майн Кампф” — это были обязательные предметы домашней партийной обстановки. К практической деятельности НКВД или Гестапо они не имели ровно никакого отношения. Когда я впервые стал обдумывать мысли, изложенные в этой книге, мой сын, более, чем я, знакомый с уровнем западно-европейского культурного человека, стал утверждать, что указанный человек не имеет, в среднем, ровно никакого понятия, что есть социализм, и, следовательно, не будет иметь никакого понятия: против чего именно направлены мысли этой книги. Я возражаю: нет, не может быть: Европа, культура, философские кафедры университетов, социал-демократические фракции парламентов: — должны же люди знать. Обязаны знать. Практика личного ознакомления с европейской культурой показала, что сын был прав. В представлении среднего культурного европейца социализм означает такой общественный строй, при котором “все будет хорошо”. Не будет ни богатства, ни бедности, ни дворцов, ни трущоб, ни проституции, ни зубной боли, ни сырости, ни налогов, ни войн, и даже революций, ибо какая же революция может быть против социализма? Вообще — будет хорошо. Не будет никаких неприятностей. Никто к вам не будет приставать ни с какой работой. Все будут делать машины. А машины даст государство — у него уж найдется. Это определение я задумал, как карикатуру. Но оказалось фотографией. Американский исследователь, м-р Дэн Гриффист, в своей книге “Что есть социализм” приводит 261 (двести шестьдесят одно) определение социализма. Немецкий исследователь нашел бы, вероятно, больше, но и двухсот шестидесяти одного вполне достаточно. На крайнем левом фланге этих определений стоит некто м-р Боуэн: “Социализм есть свет во тьме угнетенного человечества, надежда и упование всех народов, хозяйственная мудрость и религиозная деятельность (practice)”. Я не знаю, кто такой м-р Боуэн — моя эрудиция для этого недостаточна. Он говорит почти библейским слогом: “свет во просвещение языков и слава людей твоих, Израиль”. В Соловках и Дахау он, к сожалению, не сидел, — тогда “надежд” и “упований” у него осталось бы значительно меньше. На другом фланге этих определений сидит автор, пожелавший остаться неизвестным: “социализм есть суррогат Христа, приноровленный к каиновой психологии промышленности и политики”. На том уровне понимательных способностей, который находится где-то посередине между “надеждой и упованием”, с одной стороны, и “каиновой психологией”, с другой, задачи социализма формулировались несколько отчетливее: защита интересов трудящихся масс. Никаких миллионеров: кто не работает, тот не ест. Какой-нибудь Форд работает так мало, что трудящимся приходится изнемогать от работы. И потребляет столько мяса, комнат, автомобилей и штанов, что трудящимся остаются только объедки, трущобы, трамваи и лохмотья — правда, американские трудящиеся объедками не питаются и в лохмотьях не ходят. Но именно такую точку зрения формулировала русская революционная песня:
Это — не очень научно, но вразумительно и здорово. Понятно каждому среднему питекантропу: это Форды рвут последний кусок мяса изо рта голодного американского пролетария — например, м-ра Люиса — продают в постыдной игре биржевой и свою совесть, и свою честь, и потом злорадно глумятся над социал-соглашательскими профсоюзами... На том уровне, который находится чуть-чуть повыше среднего питекантропского — “социализм есть план”. Капитализм, по мнению людей этого уровня, есть хозяйственная анархия. По их же мнению, человек, прочитавший, а еще лучше написавший несколько томов заведомой ерунды, касающейся хозяйственной жизни человечества, достаточно компетентен для того, чтобы планировать производство хлеба в России, авто — в САСШ, селитры — в Чили и еще миллиона других вещей в миллионе других мест. Это, ведь, так просто ... Людям такого типа мышления я и приводил пример О.Бальзака. Бальзак был, конечно, великим писателем. Он рисовал современный ему экономический быт Франции. Технику обогащения своих героев Бальзак довел до высокого уровня совершенства. Однако: когда он сам пытался перенести эту технику с бумаги своего воображения на тернистую почву реальности — он разорялся неизменно и скандально. И снова садился за перо, чтобы своими литературными доходами покрыть свои предпринимательские провалы. Карл Маркс советовал изучать историю третьего сословия во Франции по произведениям Бальзака. А что если и сам Карл Маркс имел о реальной хозяйственной деятельности не большее понятие, чем Оноре Бальзак? Я, — не хозяйственник и не предприниматель, склонен думать, что люди пишущие о хозяйстве, так же мало способны организовать его, как люди, пишущие о литературе — написать “Короля Лира” или “Войну и Мир”. Или, еще проще и нагляднее, — как люди, пишущие отчеты о боксе, выступать против литературно беспомощного Демпсея. В этом последнем случае, при нежелании быть побитым в первых же секундах первого раунда такому теоретику боксерского планирования оставалось бы одно: бросить всякие перчатки и взяться за нож. Что на практике и сделал такой авторитет в области политической экономии и народно-хозяйственного планирования, каким был Владимир Ленин. Из всех его хозяйственных планов до сих пор не вышло решительно ничего. Но все эти планы и до сих пор с достаточным успехом заменяет нож. Еще несколькими этажами выше — обитают носители мировой совести. Говоря несколько схематически — носители бывают салонные и бывают трактирные. К типу салонных мыслителей относится, по-видимому, м-р Бернард Шоу. Это одна из самых лучших, спокойных и хорошо оплачиваемых профессий мира. По крайней мере до тех пор, пока “неземные идеалы” не спускаются на грешную землю. Тогда носителям совести и идеалов приходится или эмигрировать за границу или садиться в Соловки или Дахау, или каяться, как это делали Зощенки и Зомбарты. Но носители совести и идеалов считают, что на их век дураков хватит. Обычно — действительно хватает. Однако, при темпах современной политики этот расчет очень уж зыбок: может и не хватить. Русским, итальянским и немецким носителям мировой совести и неземных идеалов времени несколько не хватило. Или: они не рассчитали времени. Не хватило и наличного запаса дураков. Или: они не рассчитали наличного запаса дураков. Однако, профессия носителя совести и идеалов — при всей гибкости первой и изменчивости вторых — остается все-таки выгодной профессией — если удается ее заблаговременный экспорт за пределы территорий, где совесть победила и идеалы реализовались. Из русских носителей — этим по прежнему промышляет, например, Бердяев. Не очень отстает от него, кажется, и Томас Манн. Только что в “Люнебургер Ланден цайтунг” от 27 июня 1947 года я прочел заметку о немецком носителе совести и идеалов. “Было очень интересно, — пишет газета о лекции Манна в Лондонском университете — какую точку зрения будет отстаивать Манн, который так часто менял свои точки зрения. Он оказался верен той доктрине, которой он присягнул в последний раз”. Затем идет перечисление блужданий и смены вех. Пока что они закончились превращением яростного немецкого шовиниста Томаса Манна в яростного американского патриота — того же Томаса Манна. Газета меланхолически говорит: “собственно это истинно немецкий случай”. Мы, русская эмиграция, полагали, что это “истинно русская” история. Но, может быть, как и в вопросе о Востоке и Западе, ни немцы, ни русские тут решительно не при чем: это вопрос не нации, это вопрос профессии. В большинстве случаев профессиональная ловкость этих людей оказывается достаточной, чтобы унести их ноги от реализации их же идеалов и велений их же совести. В защиту русских носителей могу только сказать, что до уровня Томаса Манна из них, кажется, не спустился никто — никто не отказался от своей родины. Носители совести меняют свою ношу, как правило, без особого напряжения задерживающих центров — моральных и физических. И, в конечном счете, выигрывают мало. Русскими носителями совести и строителями социализма переполнены концентрационные лагеря СССР, полуконцентрационные лагеря покойной УНРР-ы и безвестные могилы в чрезвычайках всех видов и наименований. Но во всех этих местах, кроме носителей и строителей, гибнут или сидят также и миллионы других людей, не имеющих решительно никакого отношения ни к носительству, ни к строительству. + + + В результате деятельности всех этих носителей и строителей, в головах средней трудящейся массы европейского — вероятно также и американского — населения образовалась совершеннейшая путаница понятий и представлений. В общем, приходится признаться, что “надежда и упование” — при всей неясности этой формулировки, является наиболее общепринятым определением социализма. Социализм есть, все-таки, невыразимо прекрасное будущее. И всякий, кто против социализма — против этого будущего, он, следовательно, если и не всегда преступник, то всегда враг. Именно таким врагом оказался и я по отношению к очень добропорядочному немецкому рабочему, с которым я познакомился в берлинской тюрьме Гестапо. Он, по его словам, был старым социал-демократом, то есть членом той партии, которую нынче пасет д-р Шумахер. Он когда-то — я не помню, когда именно — эмигрировал из Германии в САСШ, а из САСШ в 1938 году вернулся домой: в страну строящегося социализма. Настоящего социализма: по его просвещенному мнению, в России, при ее культурном уровне, настоящего социализма быть не могло. В социалистической Германии его посадили сразу — точно так же, как сразу бы посадили и в другой, по-настоящему социалистической стране. Здесь, в Германии, мой собеседник обнаружил, что в САСШ решительно все лучше, чем в Германии. Там, в САСШ, он зарабатывал семь долларов в день. На эти семь долларов он мог купить то-то и то-то. Имел домик. Откладывал. Мог говорить, что угодно, и делать более или менее, что угодно. Здесь ему платили меньше семи марок, на которые, кроме того, трудно было что-нибудь достать. Делать можно только то, что приказывают делать, а говорить и вовсе нельзя: вот он, немец, рабочий и социалист, попытался проводить параллель между семью долларами в САСШ и семью марками в Третьем Рейхе, и его, немца, рабочего и социалиста, немецкая, рабочая национал-социалистическая партия повадила в тюрьму — где он, вот, и сидит уже три года. Мой собеседник прошел основательную партийную подготовку, его мозги были вывихнуты окончательно. Из сравнения общественных порядков в САСШ и в Третьем Рейхе мой рабочий вывел такое заключение: настоящий социализм — это в САСШ: семь долларов, говори, что хочешь, поступай, как хочешь, в тюрьму можно попасть только по суду, — нет, настоящий социализм — это только в САСШ. А здесь, в Третьем Рейхе, — только капитализм. Кровавый, проклятый и прочее — но капитализм. Я пытался доказать моему сотоварищу по социалистическим переживаниям, что настоящий социализм — это в СССР и в Германии. И что в САСШ сидят такие же настоящие капиталисты: сторонники частной инициативы, апостолы свободной торговли, капитаны промышленности и вообще такие дяди, которых здесь в Европе, по мере возможности, отправляют на тот свет. Моя дружба с социалистическим рабочим на этом и кончилась. Кажется, он принял меня просто-напросто за провокатора. Он никак не мог совместить в своей партийной голове социализма с голодом и капитализма с сытостью. Я только потом сообразил довольно простую вещь: для всех этих партийных и беспартийных стад самый звук “социализма” связался со всякими “надеждами и упованиями”. И всякое напоминание о капитализме — с гибелью всяких надежд и всяких упований. Термин “капитализм” въелся в сознание, как нечто гнусное, реакционное, бесчеловечное: “кровавый капитализм”, “акулы кровавого капитализма”, “эксплуатация человека человеком” — словом: “твоим потом жиреют обжоры, твой последний кусок они рвут”. Бабели и Каутские, Шумахеры и Торезы, Плехановы и Бердяевы, Шоу и Уэлльсы — вдалбливали это представление лет сто подряд. Оно въелось в сознание. Как, с другой стороны, въелась “надежда и упование”. И вот — приехал человек с “надеждой и упованием” и, слава Тебе, Господи, сидит в тюрьме: чего уж нагляднее? Я рассказывал ему о других таких же человеках, приехавших с такими же надеждами и упованиями в такую же страну такого же настоящего социализма — и тоже попавших в такую же тюрьму. Рабочий смотрел на меня с таким видом, как будто все хотел спросить: а сколько тебе, сукиному сыну, капиталисты заплатили за твою провокацию? Партийно тренированная голова оказалась наполненной таким вздором, что ни для каких фактов в ней места уже не нашлось. Социализм должен быть светлым, а капитализм должен быть кровавым. И если свет в САСШ, а кровь в Третьем Рейхе, то это может значить только одно: настоящий социализм — это в САСШ. С этим твердым убеждением мой собеседник так и покинул тюрьму: его переправили в концентрационный лагерь. + + + ...Для какого-то мне неизвестного процента западно-европейских пролетариев, “трудящихся” салонных снобов, трактирных проповедников, заблудших интеллигентских душ и прочего в этом роде термины “социализм” и “капитализм” стали чем-то вроде магических заклинаний: призыв светлых сил и оборона от темных. И имеют точно такой же логический смысл, как и всякое заклинание. Отнимите у людей социализм — они лишаются “надежды и упования”, — надежды — не важно, на что именно, но все-таки надежды. Скажите им о “капитализме”, и им будет мерещиться гробовая крышка: “оставьте всякие надежды все, входящие сюда”. “Надежды” вдалбливались лет тысячи две — от Платона до Сталина. И люди, которые на личные свои силы надеяться никак не могут, возлагают упования свои на те наживки, которыми снабжены удочки профессиональных рыболовов в мутных водах городского дна. Над довольно массивным слоем людей, одержимых снобизмом, наивностью, погоней за оригинальностью или, просто, партийной заработной платой, возвышается очень тонкая и очень влиятельная прослойка людей, которые совершенно точно знают, чего именно они хотят. Они хотят власти. Возможно, что кое-какие идеи и играют здесь кое-какую роль, но, возможно, что никакие идеи здесь не играют ровно никакой роли. Французские министры последних десятилетий начинали свои политические карьеры трактирной политикой самого неумеренного социализма. Становясь парламентариями, они превращались в умеренных социалистов. Получая министерские портфели и вместе с ними, доступ к банковским счетам, они оказывались такими же грешными сторонниками частной собственности, как и мы все , остальные. Фирма иногда менялась. Но иногда не менялась даже и фирма. Так, французская партия “радикал-социалистов”, то есть крайних, радикальных социалистов, на практике оказалась чисто консервативной партией, почти контрреволюционной. Трудно сказать, какая именно идея руководила политическими карьерами этих людей. И была ли она вообще? И насколько правы принципиально последовательные русские коммунисты, обзывая своих французских товарищей продажными оппортунистами, лакеями капитализма, изменниками святым идеалам Соловков и Лубянки? Во всяком случае, значительная часть западно-европейских социалистов удовольствовалась “программой минимум”: той частью прибавочной стоимости, которая влезала в их собственные карманы. Их немецкие и в особенности русские единоверцы пошли значительно дальше. Крохи, падавшие с капиталистических столов, их не устраивали. Они пришли к настоящей власти. И эта настоящая власть с совершеннейшей логической неизбежностью привела к созданию тоталитарных режимов. Ибо, если тоталитарный режим возможен и без социализма (Наполеон или Франко), то социализм без тоталитарного режима есть такая же логическая нелепица, как прохладительный кипяток, сапог всмятку или бескровная революция. Термин превратился в наживку и в заклинание. В сознательный или бессознательный, намеренный или даже вынужденный обман. Публика клюет только на социалистическую наживку. Что делать политику — в особенности профессиональному политику, даже не склонному ни к каким “надеждам и упованиям”? — Так и уходить домой с пустыми руками? Надевает социалистическую наживку и он. Так возникают партии, — вроде радикально-социалистической во Франции или христианско-социалистической в Германии или народно-социалистической в России, — разумеется в ДОсоциалистической России. Но если отбросить в сторону все заклинания, наживки, блуд, обман, и самообман, то сущность социализма совершенно ясно, точно и бесспорно укладывается в ту формулировку, которую ему дают все классики социализма, от, скажем, Платона, до, скажем, Маркса. Такой знаток экономических течений, как проф. Зомбарт, формулирует: “Социализм есть хозяйственная система, Все люди, стоящие на этой точке зрения — и есть настоящие социалисты, какие бы тактические разногласия их не разделяли. Тактические же разногласия сводятся к двум вопросам: когда и как? Коммунисты говорят: сейчас и революционным путем. Фабианцы говорят: через пятьсот лет и парламентарным путем. Тактическая слабость всех фабианских, умеренных и прочих бескровных социалистов заключается в том, что не всякий пролетарий, которому с истинно научной точностью был обещан земной рай, согласится ждать этого рая пятьсот лет. Найдутся люди, которые предпочтут переселиться в этот рай завтра же, — если уж сегодня никак нельзя. Найдутся вожди, которые пообещают по меньшей мере завтрашний рай. В том социалистическом соревновании, о котором я уже говорил, — в соревновании на власть и на скорость, неизменно побеждают те партии и вожди, которые гарантируют невыразимо блаженную жизнь именно МНЕ, а не моему правнуку. Какое дело истинному пролетарию до его правнуков? И будут отброшены те “соглашатели”, которые, раздразнив пролетария предстоящим ему пиром богов, уберут и закуску и выпивку из-под самого носа: “все это, конечно, научно неизбежно, — но только через пятьсот лет. Умерьте ваши аппетиты и подождите пятьсот лет!” Нельзя обижаться на людей, которые отказываются ждать пятьсот лет. Особенно в том случае, если эти люди видят, что их велеречивые вожди сами то пятьсот лет ждать не стали и пока что пристроились к капиталистическим текущим счетам. Вожди фабианского типа обещают земной рай — но неизвестно когда, и неизвестно, какими способами. Социалисты континентального типа обещают его на завтра и путем резни: минутная операция по экстракции капиталистов. Вся трагедия, однако, заключается в том, что настоящая резня начинается именно после экстракции капиталистов. Жирондисты во Франции, социалисты в России, социал-демократы в Германии — все они ушли без боя — хотя иногда по дороге и оставили свои головы. Они сбросили свои волчьи шкуры и положились — одни на быстроту ног, другие на милость победителя. Ноги оказались на практике надежнее: победители не проявили никакой милости ни по чьему адресу: ни Робеспьер, ни Сталин, ни Гитлер. Те из баранов, которые вчера сбросили волчьи шкуры, а сегодня пишут мемуары, и завтра будут — они или их потомки — писать полные собрания сочинений — перечисляли, перечисляют и будут перечислять политические ошибки победителей. Так — недостаточно талантливые пишущие люди находят стилистические ошибки в “Войне и Мире”, недостаточно продвинувшиеся военные специалисты — стратегические ошибки Наполеона и политики салонных и трактирных столиков — политические ошибки великих вождей великих революций. Сейчас особенно в моде перечислять ошибки гитлеровской и сталинской политики. Любой передовик любой современной газеты их может перечислить по пальцам, если у него хватит на это пальцев. Попробуем установить постулат: все это — не ошибки, а неизбежность. Попробуем представить себе, что в политической области, например, Сталин, никак не глупее среднего передовика средней капиталистической газеты. Что он информирован бесконечно лучше этого передовика и что если он поступает именно так, а не иначе, то у него для этого есть основания, передовику, может быть, и вовсе неизвестные. И есть политический опыт, какого передовику даже и не снилось. И что если Наполеон шел на Москву, Гитлер разрывал договоры, а Сталин срывает Совет Безопасности, то это вовсе не потому, что все трое не имели бы никакого понятия об опасности такой политики — а потому, что опасности, вытекающие из отказа от именно такой политики, были бы безмерно больше опасностей риска, дерзания, авантюры или войны. Очень трудно себе представить, чтобы товарищ Сталин, который профессионально занимается политикой вот уже пятьдесят лет и из них двадцать пять лет занимает пост абсолютного властителя одной из самых великих стран мира, — чтобы этот Сталин — в его собственной политике понимал бы меньше, чем понимали Робеспьер, Наполеон, Муссолини и Гитлер, чем в ней понимают передовики демократической прессы или политики трактирных и салонных столиков. Можно, конечно, объяснить все это и плохим характером этой big five. Но тогда возникает естественный вопрос: почему же на посты вождей хронически попадают люди с плохим характером и почему ни одного из них ничему не учит опыт их предшественников? Попробуем поставить вопрос несколько иначе: каждый из вождей ведет ту политику, которой требует от него выдвинувший его слой. Вождь не может опереться ни на какую иную группу людей, ибо в своей борьбе за власть — свою и этого слоя — он уже успел достаточно насолить остальным группам и слоям населения страны. В древнем Риме времен императоров и в России времен императриц, правящий слой снабжал их неограниченной властью и божественными прилагательными. И отправлял на то свет, когда императоры и императрицы пытались уйти от контроля гвардии. Они могли быть “божественными” и “великими”. Но они жили под вечной угрозой убийства. Российская Екатерина “Великая” взошла на престол путем цареубийства и всю жизнь провела в страхе, что и ее убьют. Даже любовные связи ее были подчинены известному социальному заказу. И “правящий слой” не даром служил молебны по поводу восшествия на кровать очередного фаворита. Социальный состав преторианства был, конечно, различен. В Риме это была, так сказать, “интернациональная бригада”. В России это было среднее дворянство. В современных революциях выдвигается иной слой претендентов на власть, и в таких передовых странах, как Советская Россия, этот слой успел определиться с бесспорной четкостью. Это есть слой социалистической бюрократии. 12. Что есть бюрократия? Социализм есть обобществление средств производства и земли. Это есть основной и решающий пункт его экономической программы. При некотором запасе реалистичности и честности, этот пункт следовало бы средактировать примерно так: Пункт первый. “Все фабрики и заводы, имения и фермы, магазины и мастерские, то есть все места и все орудия человеческого труда отнимаются от их частных владельцев и передаются в руки бюрократии”. Такой пункт, само собою разумеется, невозможен — ибо он означал бы всеобщее социалистическое самоубийство. Ни одна социалистическая партия не может сказать, что она планирует передачу всего народного хозяйства — а, следовательно, и всей народной жизни — в распоряжение бюрократии. Социализм, видите ли, передает все это в руки “народу”, “обществу”, “нации”, “государству”, Однако, совершенно очевидно, что народ, общество, нация и государство есть абстракции, а абстракции, как известно, ни рук, ни ног не имеют. Ни народ, ни общество, ни нация, ни государство ничем управлять не могут: могут управлять только люди, назначенные народом и прочими абстракциями. Но только люди, а не абстрактные существительные. Эти люди могут быть плохи и могут быть хороши, но во всех случаях “обобществления” они будут наемными служащими, государственными наемными служащими — то есть чиновниками. Или, переводя этот термин на язык общеевропейской терминологии — бюрократами. Поскольку я могу судить, на всех европейских языках термин “бюрократ” принял явно поносительный характер. На старом русском — до 1917 года — языке термин “чиновник” носил ясно выраженное оскорбительное значение и оброс рядом синонимов и эпитетов, вероятно, ни на какой другой язык непереводимых. “Человек двадцатого числа”, “чинодрал”, “чинуша”, “чиновничья душа”, “чиновничье отношение к делу”. Предполагалось, что основные психологические, административные и прочие качества “чиновника” присущи ему только и исключительно, как “прислужнику проклятого старого режима”. Потом — появился новый, благословенный режим. Предполагалось, что с социалистического неба на нас свалится манна. Оказалось — свалились булыжники, как при извержении Везувия. Из нашей социалистической перспективы покойник городовой приобрел ангельские очертания, которых он, в сущности, не имел. Полуподпольная поэзия “переходного периода” вспомнила о городовом, как о потерянном рае:
Разнокалиберная и всесословная русская эмиграция имеет еще небывалый в истории опыт разных бюрократий — будет очень жаль, если этот опыт бесследно погибнет для человечества и его историков, для философов и социологов, — а также и для новых прожекторов новых бюрократических формаций. Например, — для пророков технократии. Этот опыт нуждается, конечно, в специальном исследовании. Вот мы, то русское поколение, которому сейчас 50 лет, помним еще царского бюрократа, который символизируется старорежимным городовым. Потом пришла несколько путанная и очень кратковременная “непоследовательно-социалистическая” бюрократия так называемой керенщины. Потом — в эпоху гражданской войны, возникали самые разнообразные бюрократии окраинного “белогвардейского” типа. Потом возникла последовательно социалистическая бюрократия разных эпох советской истории. Потом я, например, практически изучал бюрократии: Финляндии, Польши, Болгарии, Франции, Германии мирного времени и Германии военного времени. В 1945-48 г.г. мы изучали трехэтажную и несколько интернациональную бюрократию, в основном сконструированную из оккупационных властей, немецкого чиновничества и тех выдвиженцев, которые администрируют в лагерях Ди-Пи. Сейчас, по сравнению со всеми ними, “городовой” кажется действительно ангелом-хранителем. И из всего разнообразия пережитой нами бюрократии — оккупационная трехэтажная оказалась, если не самой худшей, то во всяком случае, наиболее бессмысленной. Советская бюрократия очень плоха — но она в общем знает, что и зачем делает. Оккупационная не на много лучше, но она вообще ни о чем никакого понятия не имеет. И, стоя перед каким-нибудь “Борзиг Верке”, она “не знает что почать”, взрывать или отстраивать? Сравнять с лицом земли или заняться расширением? Сегодня проектируется взрыв, завтра — расширение. Причем случается так, что две ветви одного и того же бюрократического аппарата действуют одновременно, но по разным предписаниям — одна взрывает, а другая отстраивает. Или — одна отстраивает, а другая взрывает. Средний немец взирает на все это с чувством окончательного непонимания: “так вот это все и называется демократией?” Эту очень короткую и бездоказательную справку я привожу только для того, чтобы установить еще один исходный пункт: бюрократия есть явление столь же интернациональное, как и тоталитарный режим. Сейчас английская пресса борется с бюрократизмом, и в “Таймсе” я прочел объявление, которое для меня было исполнено захватывающего интереса: объявление общества борьбы с бюрократизмом. Мы, русские, в этом отношении опередили Англию лет на тридцать: такого рода общества, по инициативе Ленина, были в СССР основаны в самом начале революции. И давно уже престали существовать. Разумеется, вовсе не потому, что объект борьбы с бюрократизмом прекратил бытие свое. А, просто, потому, что став властью — он уж никому с собою бороться не позволил. Старорежимный городовой нам не нравился. Теперь, в перспективе десятков лет и переломных эпох в истории человечества, мы можем трезво оценить неоценимые преимущества этого городового. В самых основных чертах они состояли в том, что а) от городового было куда удрать и б) от него можно было откупиться. Бюрократ нормального, негипертрофированного “режима” не вездесущ и не всеобъемлющ. Есть области человеческой деятельности, которые его никак не касаются. Он не контролирует “выполнения хозяйственного плана”, не руководит ни литературой, ни музыкой и на него есть кому жаловаться: газетам, общественному мнению и даже парламенту. Бюрократ сегодняшних времен — по крайней мере в большей части Европы — руководит хозяйственной жизнью, цензурирует прессу и кино, выдает паспорта и визы — в общем определяет МОЕ право на хозяйственное существование и даже на существование просто. Всех этих преимуществ старый бюрократ не имел. От старого бюрократа, по патриархальности времен, можно было откупиться полтинником. Этот полтинник был, конечно, взяткой. Он, конечно, не одобрялся никакими законодательствами мира и до сих пор никакое законодательство мира еще не изобрело способа искоренения взятки. Она была и она осталась. Разница только в том, что сегодняшняя взятка явно превышает нашу платежеспособность. Во-первых, потому, что мы обеднели до крайности и, во-вторых, потому, что бюрократ размножился до такой же крайности. Для того, чтобы не быть вполне голословным, я приведу документальную справку. В “Виртшафтс-Цайтунг” от 13 июня 1947 года (Штуттгарт) помещена очень тревожная статья о “Растущей Бюрократии”. В ней приведены официальные статистические данные. Из них явствует, что к апрелю 1947 года общее количество “служащих” в британской и американской зоне достигло цифры в 1.439.300 человек — БЕЗ служащих железных дорог, почты, лесного ведомства, дорожного и водного управления, социального обеспечения и общественных предприятий (Оффентлихе Бетрибе). И БЕЗ иностранных служащих. Если принимать во внимание отсутствующую цифру служащих НЕ вошедших в статистику “Виртшафтс-Цайтунг”, то можно предположить, что общее количество бюрократии должно доходить по меньшей мере до двух миллионов человек. В двух оккупационных зонах живет около 35 миллионов населения — в значительной степени беженского, то есть с преобладанием женщин, стариков и детей над взрослыми мужчинами. Мужского населения в этих двух зонах меньше 15 миллионов. Взрослого работоспособного мужского населения миллионов семь. Со всякими поправками на тщету всякой статистики, можно все-таки констатировать, что на три-пять взрослых работников страны приходится по крайней мере один бюрократ. Может быть это было бы еще не так катастрофично, если бы этот бюрократ не плодился бы и не множился. Данные “Виртшафтс-Цайтунг” относятся к началу 1947 года. Эти данные указывают на рост бюрократии по сравнению с 1938 годом на 54% — причем в цифру 1938 года входили армия и партия, ныне несуществующие. Так что следует предполагать, что собственно бюрократический аппарат, не военный и не партийный, а просто бюрократический, вырос с момента Цузамменбруха раза, по крайней мере, в два. Но и это еще не конец. По цифрам той же газеты, с января по апрель 1947 года бюрократический аппарат вырос еще на 24% — на одну четверть за четверть года. Это приблизительно соответствует удвоению в один год. Кстати: русские реакционные мыслители предупреждали об этом. В.В. Розанов незадолго до революции писал: “Социализм заключается вовсе не в том, чтобы от немногих отнять и отдать многим, а в том, чтобы на шею одного трудолюбца посадить четырнадцать дармоедов, которые упразднить себя не дадут” (“Опавшие Листья”). Приблизительно ту же мысль на днях высказал довольно малограмотный немецкий ремесленник: “это очень легко — развести бюрократа, а потом попробуйте его угробить”. Угробить себя бюрократ не даст. Или, по крайней мере, постарается не дать. Мне, вероятно, скажут, что положение в западных оккупационных зонах не имеет ничего общего с социализмом. Я же считаю, что с точки зрения изучения социализма не как теории, а как явления — то есть не с философской, а с чисто научной точки зрения, опыт британской зоны Германии должен был бы иметь, так сказать, “всемирно-историческое значение” — здесь, кажется, единственный раз в истории мира, социализм родился автоматически. Путем, так сказать, самопроизвольного зарождения. 13. Оккупационный социализм В России, восточной Германии, Венгрии, Польше и прочих таких странах, социалистический строй в его разных оттенках и вариантах, возник на основе заранее спланированной теории. В британской зоне Германии он родился, так сказать, случайно, непредусмотренно, можно сказать, неожиданно и даже незаметно. Тот строй, который нынче существует в этой зоне, никто, кажется, не называл социалистическим строем. Нигде не было сказано о законодательном введении социализма. Никто здесь, кажется, даже и не подозревает, что он имеет счастье жить при практически социалистическом строе, лишенным только одного: своей “идеологической надстройки”. Напомню основное требование всякого социализма: обобществление средств производства. То есть — ликвидации частной собственности на средства производства. Или — еще иначе — ликвидация частной инициативы. Ибо, если ваши средства производства и будут оставлены, как ваша частная собственность, а распоряжаться этими средствами вы права не получите, то ваша частная собственность останется только теоретической. Частная собственность без права распоряжаться ею — перестает быть частной собственностью. Она уже при Гитлере таяла незаметно и неуклонно. Немцы понимали это как временное явление, обусловленное войной. Когда война рухнула, то предприниматели, помещики, домовладельцы, ремесленники и прочие, с которыми мне приходилось разговаривать, были опьянены предвкушением своих будущих — демократических — хозяйственных свобод. Им всем, даже и настроенным в пользу Гитлера и его режима, — бюрократ все таки надоел до чертовой матери. Теперь — союзники автоматически вышибли его вон. Конечно, союзники будут грабить нас, немцев, как липку. Конечно, — опять будут репарации, контрибуции, реквизиции и все такое. Но мы, немцы, работать любим и работать умеем! Мы все это отстроим в три-пять лет. Кое-кто пограмотнее приводил даже и русскую поговорку о том, что немец обезьяну выдумал. Они, немцы, уж выдумают! Они из кожи вылезут вон, но на ноги они станут. Помещики, домовладельцы, инженеры, ремесленники, фабриканты — все они горели всяким частнопредпринимательским энтузиазмом. Теперь — все они потухли. После очень короткого и бурного периода мечтаний о свободной инициативе, пришли оккупационные власти и сказали: подождите. В объятия оккупационных властей сразу хлынул деклассированный и безработный элемент старой национал-социалистической бюрократии, новой просто социалистической, демобилизованных военных, разоренных торговцев, безработных приказчиков и всякого такого неприкаянного люда. В течение нескольких месяцев был сколочен аппарат власти, который никому работать не дал. Оккупационная власть есть, конечно, власть бюрократии, — военной или штатской — это более или менее безразлично. Та бюрократия, которая пришла с победоносными армиями союзников, не имела никакого понятия ни о каком хозяйстве, о немецком в частности и в особенности. Она, кроме того, не имела никакого понятия, что именно надлежит ей делать. Взрывать ли заводы искусственного удобрения, и потом кормить немцев за свой собственный счет? Или предоставить заводам работать, а немцам — есть собственный хлеб? Следует ли топить германский рыбачий флот — и потом ввозить рыбу из Шотландии и Норвегии? Или предоставить немцам возможность есть свои собственные уловы? Вопросов такого типа были тысячи. Ответов на них нет и до сих пор. Немцы любят и умеют работать. Кроме того, немцы любят порядок и закон. Они дисциплинированы и законопослушны. Сейчас, надо полагать, всякое уважение ко всякому закону выветрилось на десятки лет. Но в момент Цузамменбруха мне пришлось наблюдать сценку, которая, вероятно, ни в какой иной стране немыслима. Маленький городок покинут немецкими частями и его обстреливает союзная артиллерия — на всякий случай. Отступившая немецкая артиллерия обстреливает тот же городок, предполагая, что союзники уже там. Городок горит. Снаряды рвутся. Крестьяне и крестьянки, на велосипедах и тележках везут подлежащее сдаче молоко в местную маслобойню. Власти, которая издала этот приказ — уже нет. Но порядок все-таки должен быть. В первые месяцы оккупации, какой-то преисполненный инициативы дядя, приказал рубить плодовые сады: земля, де, будет нужна для картошки. Немцы рубили сады — не все немцы и не все сады, но все-таки рубили. По совершенно таким же соображениям немцы — добросовестно и тщательно — жгли все на путях своего отступления: во Франции, и в России, но также и в Германии: приказ есть приказ. А тот, кто приказывает, должен уж знать свое ремесло. Теперь с этой психологией, кажется, покончено. И на довольно долгое время. Итак: опорной точкой оккупационного социализма в британской зоне явились не социалисты, а бюрократы. И не свои, а оккупационные. Они пришли из канадских лесов, из лондонских контор, из новозеландских ферм, и они ни о чем в хозяйственной жизни Германии не имели никакого представления. Но вчерашний клерк из Сити или овчар из Квинсленда — стали капитанами или даже полковниками, они получили власть казнить или миловать, разрешать или запрещать, взрывать или строить. Около них сейчас же создалась прослойка переводчиков и посредников, которые были заинтересованы только в двух вещах: в пайке и во взятке. Вокруг этого центра с истинно молниеносной быстротой выросли всякие управления, советы, бюро, канцелярии и прочее. Все они конвульсивно стали планировать: это было единственное, что им оставалось делать. Приблизительно через полгода после начала оккупации жизнь была спланирована до дна. Работать не стало никакой возможности. Те конкретные примеры, которые я собираюсь привести — будут, конечно, мелкими примерами. Дело, однако, заключается в том, что хозяйственная жизнь страны — всякой страны — определяется не героическими подвигами, не стахановскими достижениями, не пятилетними или четырехлетними планами и не декламацией об этих планах — она определяется миллиардами маленьких усилий сотен миллионов маленьких людей. Эта жизнь, как это отметила даже и философия — разнообразна до крайности. Любой человек из сотен миллионов, подчиненных плану и бюрократии — может привести другие десятки других примеров. Это будут тоже мелкие примеры. Но, помноженные на десять, на сто, на триста миллионов — эти мелкие примеры вырастают в хозяйственную катастрофу — вот вроде той, какую хронически переживает СССР, или той, которую сейчас переживает Германия. Можно, конечно, сказать: хозяйственная катастрофа Германии выросла из ее военной катастрофы. Для СССР отпадает и это соображение. Здесь, в СССР, хозяйственный развал непосредственно и прямо связан с той бюрократической диктатурой, которая в СССР называется диктатурой партии. В оккупационных зонах никакой партийной диктатуры нет — есть просто бюрократическая. И какие бы оправдания ни приводить ее жизни и деятельности — остается вне всякого сомнения один и решающий факт: в течение почти трех лет этой диктатуры германское хозяйство, вместо какого бы то ни было подъема, неизменно катится вниз. Какую-то часть этого падения мы имеем право переложить на плечи международного положения и прочих стихийных причин. Но совершенно ясно: если над каждыми тремя трудящимися сидит по одному бюрократу, то трудиться нельзя. Недавно в немецкой газете “Ди Вельт” появилась очень маленькая и очень серьезно средактированная заметка под заголовком “Давид и Голиаф”. В заметке было сказано: в Миндене сидит центральное управление почты и телеграфа и центральное управление хозяйства. В почтовом управлении работает 11 (одиннадцать!) человек, в хозяйственном — 2700 (две тысячи семьсот!). И потому почта работает, а хозяйство разваливается. Лично я не занимаюсь решительно никакой хозяйственной деятельностью и поэтому две тысячи семьсот бюрократов в Минделе сидят на моей шее не непосредственно. Они сидят на других шеях. Я — иностранец, Ди-Пи, и писатель: я живу, главным образом, за счет КАРЕ пакетов из заграницы и от немецких хозяйственных забот я более или менее изолирован. Но я никак не могу быть изолированным от бюрократического воздействия тех органов, которые призваны стоять на страже директив, изданных двумя с половиной миллионами бюрократов двух оккупационных зон... Я — по своим делам — отправляюсь в Гамбург. В Гамбурге я стою на улице у остановки трамвая № 22 на Штайндамм. Против этой остановки, на тротуаре, есть действительно “черная биржа”. Там можно купить одну-две папиросы, камушек для зажигалки, лезвие для бритья и прочие такие товарные массы — ценность сделок по ценам мирного времени не превышает десятка пфеннигов для каждого отдельного случая. Это — торговая организация голода и плана. Под облаву на этой черной бирже я попал два раза. Но в первый раз мой советской практикой наметанный глаз заметил что-то неладное: грузовики с полицией как-то очень уж невинно проезжавшие мимо. За годы социалистических режимов я привык не любить никакой полиции — я почти рефлексивно, под самым носом проходившего трамвая, ринулся на другую сторону улицы. Шагах в трех за мной замкнулся железный круг полицейской облавы. Проявлять дальнейшее любопытство я не стал. Через некоторое время на том же самом месте я как-то зазевался. Меня, в числе еще нескольких сотен живого двуногого улова поволокли в полицию. Там меня и прочих обыскали. Там и у меня и у всех прочих нашли папиросы: даже и в плановой стране люди все-таки что-то курят. Но я, умудренный советским опытом, постоянно таскаю с собою около полуфунта всяких документов, удостоверений, бумажек и черт его знает, чего еще. В их числе я откопал квитанцию о получении мною посылки из САСШ — и еще таможенную отметку об уплате пошлины за папиросы. Я торжествующе предъявил эти бумажки. Они были довольно стары. Не было никакого основания предполагать, что папиросы, найденные у меня в кармане, были именно теми, которые значились в квитанции. Они и не были. Но меня все-таки выпустили. Остальные несколько сот человек остались торчать в полиции. Я опоздал на поезд и потерял целый день. Я не знаю, куда опоздали и сколько времени потеряли мои сотоварищи по частной инициативе. Потом в гамбургской газете я прочитал сообщение об облаве и о том, что ею было обнаружено несколько сот папирос — кажется, около пятисот. Закон, так сказать, восторжествовал: преступные папиросы, как выражаются немцы были “sichergestellt”. Ничего не было сказано о пропаже моего рабочего дня и еще сотен двух или пяти других рабочих дней. И никто не занялся подсчетом народно-хозяйственных результатов этой плановой акции: пятьсот папирос, общей стоимостью около двадцати марок, были, конечно, выкурены самими полицейскими, а сумма рабочего времени общей стоимостью марок тысячи в две не пошла в пользу даже и полиции. Я оставляю вовсе без рассмотрения вопрос о человеческих нервах и о человеческом достоинстве: факторы этого рода никаким планом не учитываются. Не учитывается и тот занятный факт, что если один отряд всеобщей бюрократии устаивает облаву, то в нее попадают и представители других отрядов. И если третий отряд организует голод в стране, то от голода не совсем может уйти и вся бюрократия, взятая в целом. Но все это очень мало меняет положение вещей. Обыски и облавы одно время стали чем-то вроде спортивного промысла или промыслового спорта, — как уженье рыбы: и интересно и питательно. Устраивались облавы на вокзалах — и люди опаздывали к поездам. Устраивались заставы на местах — и целые заводы простаивали, пока рабочих обыскивала полиция. В газетах появлялись торжествующие заметки о зихергештельте сотен папирос, десятков кило мяса и прочего в таком же роде. Я газеты читаю очень внимательно — профессионально. Я ни разу не читал сообщений о зихергештеллунге сотен тысяч папирос. По самым скромным моим подсчетам один только Гамбург должен выкуривать в день не меньше двух, а то и пяти миллионов “черных папирос”. Они не могут быть конфискованы, ибо люди, которые торгуют сотнями тысяч папирос — имеют всякие документы на всякую папиросу. Бюрократ должен что-то запрещать — это его основная функция. Два с половиной миллиона бюрократов обязаны выдумать хотя бы несколько тысяч запретов — это их профессия. Верстах в десяти от нас — по левому берегу Нижней Эльбы расположены крестьянские плодовые хозяйства: это район садов. Урожаи этих садов всегда убирались пришлой рабочей силой и всегда эта сила оплачивалась более или менее натурой. Мы, как и все население зоны, страдали от нехватки витаминов. Мы проектировали двинуться всей семьей на уборку урожая яблок, слив и груш. Но в целях борьбы с той же черной торговлей был издан декрет, запрещающий въезд и даже проезд через этот район всем “посторонним лицам”. Крестьяне подняли протест — их никто не слушал. Протестовало и духовенство — никто не слушал и его. Осень была жаркая и сухая, и во влажных районах низовья Эльбы был рекордный урожай фруктов. Собирать их было некому. Урожай на три четверти погиб. Крестьянка, в доме которой мы жили эти годы (1945-48), является теоретической собственницей своего дома и своего участка. Практически она уже давно ничем распорядиться не может: над каждой отраслью ее сложного хозяйства выстроена вавилонская башня бюрократии. Одна башня над полевым хозяйством, другая — над свиньями, третья — над горючим для дизеля, четвертая — над сельскохозяйственными машинами, пятая — над постройками и даже пруд, в котором выужены еще не все карпы — подвержен какой-то особой ихтиологической дивизии двухмиллионной армии чиновников, плановиков и контролеров. В результате предшествующих исторических событий — над нашими комнатами стала протекать крыша. Хозяйка приняла меры: подала заявление о разрешении эту крышу починить. Крыша — камышовая, пруд — свой. На своем пруду растет собственный камыш. Но — крыша подчинена строительной инспекции, пруд — ихтиологической, камыш — я уж не знаю, какой. Мы в дождливые дни и ночи стали подставлять под протекающие места всю нашу наличную посуду. Хозяйка слала куда-то просьбы разрешить ремонт. Потом посуды стало не хватать и потолок стал размываться. Я пригласил хозяйку на военный совет и поделился с ней моим советским опытом: то же самое делается и у нас, в СССР. Стратегический план был выработан. Были приглашены рабочие, которые безо всякой волокиты нарезали камыш на пруду и починили крышу. Против возможного наскока бюрократии были выдвинуты два стратегических заслона: фунт настоящего кофе с моей стороны и какое-то количество свинины со стороны хозяйки. Свинина была извлечена из санитарного протокола, удостоверяющего неизлечимое заболевание свиньи моей хозяйки и необходимость вынужденного забоя (Нотшляхтен). Мой добрый приятель — русский немец из Балтики, инженер и слегка энтузиаст, решил помочь жилищному голоду и заняться фабрикацией цементно-соломенных строительных плит. От одиннадцати заведений он получил одиннадцать разрешений, лицензий, нарядов и прочего. Он продал какие-то фамильные ценности, несколько месяцев ездил по обеим зонам — подбирая старые машины и все такое, свез их, отремонтировал, отстроил какое-то помещение и даже нанял рабочих — 27 человек. И когда все эти геркулесовские подвиги были завершены, то в какой-то из одиннадцати инстанций какой-то бюрократ то ли куда-то перевелся, то ли как-то проворовался, а новый в чем-то отказал, — кажется в топливе. Оставшиеся десять бумажек никуда не годятся без аннулированной одиннадцатой. Так работают две тысячи семьсот человек из центрального хозяйственного управления в Миндене. Так работают и остальные два с половиной миллиона. Моя семья и я — Ди-Пи. Мы приписаны к лагерю в Хайденау, где в идиотских условиях, в бараках и в бочках, как Диогены — живут около трех тысяч человек. Я жил в советском концентрационном лагере: там не было хуже, я не хочу клеветать даже и на советские концентрационные лагеря. Мне могут возразить, что в лагерях Ди-Пи расстрелов нет. Это верно. Но из лагерей Ди-Пи есть выдачи на расстрел. Так что в общем получается одно и то же. Каким-то из бюрократических отрядов трехмиллионной плановой армии (к двум с половиной немецких нужно прибавить еще и оккупационные отряды) был издан приказ, повелевающий всем Ди-Пи жить обязательно в лагерях. Это был идиотский приказ: люди, которые жили вне лагерей, чем-то занимались, работали на фермах или на заводах, сапожничали, или плотничали, но чем-то все-таки занимались. Три тысячи человек, согнанные в один лагерь у одной деревни, понятно, ничем заниматься не могут: работать им негде. Но — приказ есть приказ. Лично я — получил от военного управления разрешение жить на частной квартире. И у меня, и у военного управления были для этого достаточные данные. Летом 1947 года над нашим лагерем возникло новое, свеже-импортированное из Англии начальство — некий м-р Левин. М-р Левин потребовал, чтобы мы в трехдневный срок перебрались в лагерь Хайденау. Мой сын поехал к м-ру Левину и предъявил ему разрешение военного управления. М-р Левин сказал, что оно устарело. Я потерял рабочий день, поехал в Винзен и получил новое. М-р Левин сказал, что оно не годится: Хайденау, которым командует м-р Левин, расположено в другом административном участке, чем Аппельбек, в котором живем мы. В другой административный участок я не поехал. Я потерял еще два рабочих дня, и привел м-ра Левина к некоему молчанию. Этим молчанием м-р Левин остался недоволен. Мне нужно было поехать в Мюнхен. Для поездки мне нужно было разрешение м-ра Левина и пропуск от УНРР-ы. Я — писатель. Мои книги изданы на 17 языках — в том числе и на английском в Лондоне и в Нью-Йорке. У меня на руках отзывы английской и американской прессы. Мне — 57 лет и я говорю на трех иностранных языках. М-р Левин на своей родине был, вероятно, писцом на задворках какой-нибудь конторы, ему лет тридцать и ни на одном языке, кроме английского, он не говорит ни слова. М-р Левин заявляет мне, что он разрешения мне не даст: “нечего вам ездить, можете сидеть дома”. Если бы в нормальных условиях я дал бы м-ру Левину по физиономии, я отсидел бы неделю или заплатил бы икс фунтов штрафа и считал бы, что за такое удовольствие заплатить стоит. Но если бы я прибег к такому способу защиты моей свободы передвижения здесь, то я и моя семья были бы лишены прав Ди-Пи — следовательно возможности выезда из-под власти м-ров Левиных и — в некоторой перспективе — мы рисковали бы тем, что товарищи м-ра Левина, бюрократы СССР большевики, изорвут нас или повесят. Я, следовательно, вооружаюсь подложными документами и еду, куда мне надо. У сына родилась дочь. Лагерь выдает на нее паек. Администрация лагеря требует, чтобы ребенка показывали ей раз в неделю: жив еще или помер. От нас до лагеря 15 километров проселочной дороги. Авто, понятно, у нас нет. Возить новорожденного ребенка на вело, или на чем попало никакой возможности нет. Сын арендует на час-полтора соответственного ребенка в одном из немецких семейств в Хайденау и демонстрирует его любвеобильной администрации: вот, видите, жива. 3 августа 1947 года в лагере была произведена облава. По данным, опубликованным в местной прессе, при облаве было конфисковано: 87 велосипедов, 153 пачки папирос и 36 плиток шоколаду — это на три тысячи человек Ди-Пи. В прессе лагерь был назван “местом ужаса”, из которого “иностранцы” терроризируют все окрестное немецкое население. При облаве были найдены и орудия террора: один револьвер и к нему шесть патронов. Это — официальная сторона облавы. Неофициальная заключается в том, что ночью лагерь был окружен танками и прочим — против одного револьвера и шести патронов, все было перерыто вверх ногами, женщины плакали, дети пищали и немецкая полиция засовывала конфискованный шоколад в свои собственные карманы. После обыска в лагере английская полиция обыскала немецкую и выудила указанные в прессе папиросы. Английскую полицию, по понятным соображениям, не обыскивал никто. Все это, конечно, мелочи: потопленные рыбачьи суда, срубленные сады, погибшие урожаи, пропуски, облавы, разрешения, лицензии, наряды и прочее. Эти мелочи сидят за утренним завтраком каждого жителя плановой страны, сидят у каждого обеда и ужина, иногда заглядывают и ночью. Это есть социализм, ибо это есть бесправие. Если вас лишают права распоряжаться вашей собственностью, то должен быть аппарат, который ею будет распоряжаться вместо вас и который будет вас карать за неисполнение его распоряжений. Это, я бы сказал, есть абсолютная неизбежность. Немецкий философ Фихте, один из творцов современного социализма и национализма, так и проектировал: систему всеобщего и всеохватывающего шпионажа в его будущей социалистической стране. Дальше я приведу его просвещенный совет текстуально. Но во времена Фихте философия интересовалась только разделом наличных земель, плугов, жен и прочего. В наши времена она заинтересовалась еще и производством. Фихте мечтал только о бытовом шпионаже. Хозяйственный план предполагает еще и производственный шпионаж. Все это, вместе взятое, вызывает рождение великого моллюска, который присасывается ко всякой трудящейся массе миллионами своих присосков, сосет кровь и не дает двигаться. В нормально социалистических странах этот моллюск рождается по предварительному плану философии. Здесь, в зонах, он родился случайно: сначала появилась бюрократия и потом возник социализм. Но из какого бы конца он не родился, результаты его — в “отсталой” России и в культурной Германии и в демократических странах — решительно одни и те же: бесправие и голод. И над бесправием и голодом вывеска новых планов, которые послезавтра накормят голодных и дадут права рабам. 14. План, курица и выеденное яйцо В те счастливые внеплановые времена, когда европейские туристы еще имели возможность глазеть на Хеопсову пирамиду, никто из них не задавался моральным вопросом о судьбе рабов, на трупах которых была построена эта пирамида. Вероятно, никто не предполагал, что в роли Хеопсового раба окажется он сам. И что это произойдет в двадцатом веке после Рождества Христова. В веке электричества, радио и самой современной философии в истории человечества. Однако, все это произошло. Между египетскими пирамидами и современными есть все-таки некоторая разница. Египетские — действительно стоят. Совсем недавно мой знакомый немец посетил Берлин и движимый туристическими чувствами, пошел в Имперскую Канцелярию — она, как известно, была построена на тысячу лет. Канцелярия была разбита и пуста. Только в личном кабинете фюрера мой турист обнаружил несколько рабочих, выламывавших из стен плиты облицовки. Плиты эти, как оказалось, предназначались для памятника Сталину в Берлине. Так проходит слава мира и так проходят планы его. Но идеи славы и плана продолжают освещать сумеречные дороги Европы и по этим дорогам Европа неизменно въезжает туда, куда как раз въезжать не следовало бы. План разделяет судьбы администрации, национализации, касторки и гвоздя. Железо нужно человеческой крови, но из этого не следует что надо питаться гвоздями. Касторка полезна при запоре, но не следует лечить ею туберкулеза. Храмы были по-видимому первыми в истории постройками общественного владения — но из этого не следует, что надо национализировать религию. Без администрации не может прожить никакое человеческое общество, но не следует превращать администрацию в бюрократию. Если вы в числе еще десятка потерпевших кораблекрушение, плывете на плотике и на всех вас есть двадцать литров воды, то план ее распределения является необходимостью. Если Англия в обеих мировых войнах была отрезана от ввоза продовольствия — а своего у нее нет и быть не может — то план распределения хлеба и мяса был такой же необходимостью, как план распределения воды на плотике. Но — вот люди куда-то высаживаются с плотика, а Англия как-то кончает войну. Вопрос о воде, хлебе и мясе ставится совсем в иной плоскости. На плотике нельзя было позволить не то, что ванны устраивать, а даже и зубы чистить. Но, вот люди высадились. И теперь уж пусть каждый из них приложит все усилия к тому, чтобы найти новую воду. Карточная система была введена во всей России только после войны 1914-1918 года. Продовольствия в стране во время войны было масса — результат четырехлетнего прекращения экспорта. И его не стало после войны: результат введения плана. В Англии карточная система явилась необходимостью — горькой, но все-таки необходимостью. В России она была плодом философии, социализма и “плана” — и оказалась похоронной процессией, которая растянулась уже на тридцать лет и уже стоила нации пятьдесят миллионов жизней. Это, кажется, никого ничему не научило. И этого, кажется, никто не собирается изучать. 15. Сапожный план Население Советского Союза состоит из сорока миллионов семейств. Во главе каждого — сидит свой Pater Familias, который самым непосредственным образом заинтересован в том, чтобы его семья была сыта, одета и обута. Среди этих сорока миллионов найдется, вероятно, миллион, который по собственной своей бестолковости ничего этого обеспечить не может. Он, этот миллион, действительно будет заинтересован в том, чтобы существовал план, при котором ему будет житься, по крайней мере, не хуже других. И если вся страна будет ходить босиком — то у него будет моральное утешение: все так ходят, никому не обидно. Этот слой людей любит, чтобы его планировали, ибо, сознательно или бессознательно — он все-таки понимает, что без няньки — он не годится никуда. В ответ на спрос со стороны этого миллиона, появляются сотни тысяч людей, предлагающих себя в няньки, и сотни теорий, предлагающих себя в кормилицы. Потом — есть оказывается вовсе нечего. В качестве незыблемой аксиомы нужно установить тот прискорбный факт, что все человечество живет по истинно антинаучным положениям частной инициативы. Современный капитан американской промышленности действует на основании той же частной инициативы, как и его предок — полудикий зверолов. Наша частная инициатива определяет наши гастрономические и половые вкусы. Люди, разлагающие атом, и люди, компонирующие оперы, действуют в порядке частной инициативы. До национализации человеческой психики не додумался еще никто. И пока психика не может быть национализирована, — не могут быть национализированы и ее проявления в хозяйстве. Следовательно, план, помогающий частной инициативе сорока миллионов отцов семейств — будет разумным планом. И план, заменяющий инициативу сорока миллионов отцов семейств, — будет неизбежно склоняться к социализму, к коммунизму, и прочим разновидностям самой современной науки. И — если этот план приобретает характер всеобщего плана — он совершенно автоматически создает тюрьму. Передача любого предприятия в руки государства, нации, общества и прочего — автоматически означает передачу его в руки платного и наемного агента этого государства. В зависимости от вашего настроения, вы можете назвать его государственным служащим, чиновником или бюрократом, сущность этого агента не изменится. Он не может быть выборным, ибо самое существо выборов состоит в проявлении той же злополучной частной инициативы: избиратели избирают того, кого они хотят, а вовсе не того, кто был бы желателен с точки зрения плана. Можно утверждать с абсолютной степенью уверенности, что при любой свободе выборов любая группа населения найдет любые возражения против любого плана любых плановых мудрецов — и тогда план погиб. Поэтому люди, реализующие план, должны быть подчинены плановому органу. И выборы должны превращаться в такую же комедию, в какую они были превращены в СССР или в Германии. Как бы ни была колоссальна любая частнопредпринимательская организация — банк, трест, кооператив — в ее основе в конечном счете сидит частный интерес и частная предприимчивость. Даже и тогда, когда сфера действий этой предприимчивости ограничена возможностью продать акции одного треста и купить акции другого треста. Но когда вы находитесь под плановым воздействием коммунистической или национал-социалистической партии, то у вас нет даже возможности продать ваше советское или германское подданство, и перейти в парагвайское: вас за это повесят. Вы окажетесь изменником родине, партии, социализму и вообще лучшим надеждам человечества. Ваше положение безнадежно. Ибо вас, как в Германии, так и в СССР, кормят только надеждами — и больше ничем. И вас лишают всякой возможности перепродать облигации ваших надежд за цену куска хлеба. Догматический план, высиженный в кабинетах философов, не может не быть принудительным планом — “планом-директивой”, как формулирует это советская терминология. Или “планом-приказом”, как формулировала германская. План-приказ нуждается в надсмотрщике. В строго централизованном, жестоко дисциплинированном бюрократе, который станет “приводным ремнем от философии к массам”. И свяжет эти массы по рукам и ногам. При учете рождения и последствий всех этих планов, совершенно необходимо иметь в виду, что эти планы вырабатываются людьми, никогда и ничего, кроме книг и речей не производившими и ни о каком производстве не имеющими никакого понятия, как не имели его ни Маркс, ни Ленин, ни Шпан, ни Гитлер. Ни один в мире идиот не обратится к врачу, который изучал медицину только по книгам. Но целая масса людей, считающих себя вполне разумными, обращается за хозяйственными рецептами к людям, которые никогда никакого отношения к хозяйству не имели — они имели отношение только к книгам о хозяйстве. И вот эти-то люди начинают и планировать и повелевать. Философы партии планируют все хозяйство страны. В частности, планируют, например, и сапожное производство. Мы уже установили тот печальный факт, что государство есть понятие абстрактное и что абстрактные понятия ничего планировать не могут. Планирует, следовательно, некий синедрион сапожно-хозяйственных бюрократов, действующих по указаниям обще-хозяйственных бюрократов, действующих по указаниям обще-хозяйственных мудрецов. Сапожный план в миллионах мест смыкается с миллионами других хозяйственных отраслей: с животноводством (кожа), с машиностроением (сапожные машины), с народным образованием (подготовка сапожных мудрецов и мастеров), с бытом, с климатом, модой и, наконец, с тем печальным фактом, что даже и сапожников кормить чем-то нужно. Сапожный план является только частью обще-хозяйственного плана страны — пятилетнего или четырехлетнего — это безразлично. Всякое нарушение во всякой другой хозяйственной области — бьет по сапожному плану. Всякое нарушение сапожного плана бьет по всем остальным. Если бы мы могли представить себе хозяйственных мудрецов, обладающих умственными способностями Адама до его грехопадения, — то, вероятно, все эти планы работали бы без перебоев. Но так как даже и тов. Сталин несет последствия познавательного плана, предложенного нашему общему прародителю, то все эти планы изобилуют теми явлениями, для обозначения которых советско-русский язык выработал такие — никогда не существовавшие — термины, как “неувязка”, “недозавоз”, “неполадка”, “некомплектность”, — или “прорыв” плана, “срыв” плана, “голое администрирование”, или даже “головотяпство” — не знаю, как это можно перевести на язык “монополистического капитала”. Из плана, кроме “прорывов” и дыр, не остается, собственно, ничего. Но остаются бюрократические армии, хлеб и масло которых зависят от дальнейшего планирования. Эти армии, как и эти мудрецы, не могут уступать своего места никаким другим людям — ибо, тогда и армиям и мудрецам нечего будет есть. Они не могут предоставить любой сапожной мастерской в стране возможности плюнуть на план и шить сапоги на основах наивного философского реализма, — ибо всякая из ста тысяч сапожных мастерских, имеющихся в стране, предпочтет или обойти план, или вовсе обойтись без плана. Ни мудрецы, ни армии не могут позволить сапожному пролетариату избирать его собственных представителей, ибо пролетариат любой мастерской может взять и выбрать человека, который возьмет и заявит: “я, вот, не согласен”. Или, если найдет более благоразумным о своих разногласиях с синедрионом сапожных мудрецов промолчать, то на практике будет стараться провести в жизнь волю своих избирателей, а не план сапожных мудрецов. Таким образом, у плановой власти нет никакого иного выбора, как последовать примеру халифа Омара, сжегшего Александрийскую библиотеку: если свитки этой библиотеки единомышленны с Кораном — то они не нужны. Если они противоречат Корану — они вредны. Если самоуправление единомышленно с планом — оно излишне. Если оно противоречит плану — оно вредно. Во всяком случае, гораздо спокойнее заменить всякие выборы и всякое самоуправление строго централизованным бюрократом, который целиком будет зависеть от планового синедриона и покорно выполнять волю его. Все должно быть строго централизовано. Всякая сапожная мастерская должна быть подчинена какому-то государственному тресту, трест — министерству легкой промышленности, министерство легкой промышленности — Госплану — и все это вместе взятое — тайной полиции. А так же и тайному суду этой тайной полиции. Иначе быть не может. Представьте себе: в некоей счастливой стране синедрион сапожных и прочих платоновского типа мудрецов планировал все. И путем сверхчеловеческих затрат и мозгов и виселиц реализовал проведение, допустим, всероссийского сапожного плана — от Москвы до тайги. И вот, некий сапожный администратор попадается в нарушении этого всесапожного плана. Власть тянет этого администратора к суду. Представьте себе дальше, что этот суд будет обычным судом присяжных. То есть он НЕ будет подчинен сапожным мудрецам. То есть он будет выражать какую-то свободную волю каких-то свободных избирателей. И эти избиратели, как и в случае с самоуправлением, могут заявить: “нет, не виновен”. И могут добавить: “план был глуп, ибо он не соответствовал таежному климату или вкусам подрастающего женского населения, или был непосилен для администратора, или, наконец, оставил население вовсе босиком”. Тогда ведь рушится все: не только план, но и сами мудрецы. Несколько десятков таких судов могут сорвать все “плановые директивы” и могут заявить и о ненужности самих мудрецов. Что тогда останется делать этим мудрецам? Ведь обычно они даже и в сапожники не годятся? Поэтому всероссийский и всесапожный план с совершеннейшей, истинно железной логической необходимостью, должен опираться на режим террора. На режим тоталитарного террора, охватывающего все. Ибо, если в каком бы то ни было звене общенациональной жизни будет прорвана дисциплина плана, — то плановые мудрецы погибли. Если вы хотите планировать производство сапог — вы должны планировать и религию, — даже и религию. Неискушенный в плановых переживаниях капиталистический обыватель назовет мое утверждение вздором — и будет неправ. Предположите: вот, план создан, виселицы построены, бюрократия организована, — и вот появляется Лев Толстой проповедующий “опрощение”: долой индустриализацию! Или приедут братья доминиканцы, которые начнут демонстрировать хождение босиком, даже и зимой. Или объявится вегетарианская секта, которая будет протестовать против хождения в шкурах убитых наших братьев-волов, и начнет производить лыковые лапти. Что станет со всесапожным планом, если разрешить свободную агитацию хождения или в лаптях, или просто босиком? Целый ряд споров и казней, которые издали кажутся чисто идеологическими, идейными, философскими и прочее в том же стиле, — вблизи оказываются просто на просто борьбой за самосохранение планирующей бюрократии. Довольно кратковременный председатель совета народных комиссаров в Москве, тов. Сырцов, был расстрелян за попытку перестройки колхозной политики советов. На эту тему, и в СССР, и заграницей, было произнесено очень большое количество философских слов. Я предпочитаю смотреть на дело чисто практически: пересмотр колхозной политики обозначал отказ от “планирования сельского хозяйства”. Отказ от планирования сельского хозяйства означал выкидку за борт общественной жизни около двух-трех миллионов партийной бюрократии, планирующей каждого крестьянина страны и каждую корову в стране. Все теоретические споры о сельскохозяйственной политике власти были только стыдливой идеологической надстройкой над переживаниями сельского планирующего бюрократа. Он сидел над своим колхозом и дрожал: “вот, завтра верх возьмет Сырцов — и послезавтра мне деваться будет некуда и есть будет нечего”. Можно, конечно, предположить, что даже и этот партийный бюрократ, полуграмотный орфографически и вовсе неграмотный во всяких других отношениях, остро и чутко переживал дискуссии о судьбе зернового экспорта при колхозах или без них, о тех восторгах, которые вызвала коллективизация русского мужика в сердцах американских фермеров, о проблемах социализма в одной стране или революции во всем мире и даже о судьбах “грубо механистического деборинского мировоззрения”, в сравнении с научной философией ЦК партии. Я всего этого НЕ предполагаю. Я собственными глазами видел и собственными ушами слышал разговоры деревенской и уездной партийной администрации. Ни о какой философии и ни о каких американских фермерах там и речи не было. Вопрос стоял просто и грубо: вот он, председатель ивановского колхоза, начальник машинотракторной станции, секретарь колхозной партийной ячейки, заведующий планированием, распределением или заготовками, — вот, он сидит здесь, имеет службу, дом, взятки и власть. Завтра Сырцов сожрет Сталина. И послезавтра — ничего: ни службы, ни дома, ни взяток, ни власти. Может быть даже и жизни не останется: изменник народу и пролетариату, сторонник грубо механистической деборинской философии, товарищ Сырцов, не может не знать, что он, ивановский предколхоз, был против его сырцовских планов перестройки сельско-хозяйственной политики власти. И если он, Сырцов, захватит власть — он уж покажет предколхозам, где именно зимуют раки и чем они во время этой зимовки питаются! Он, Сырцов, во имя собственного самосохранения не может предоставить двухмиллионной вооруженной армии сельско-хозяйственной бюрократии возможности организовывать и фронду и заговоры против каких-то сырцовских планов переустройства русской деревни. И так как даже и товарищ Сырцов все-таки коммунист, так как и он опирается все-таки на коммунистическую бюрократию — пусть и на иные ее отряды — он не может подвергать сомнению спасительность планового принципа. Он будет вынужден сказать: “перегиб”, “левацкий загиб”, “голое администрирование”, “бюрократическое головотяпство”, или даже “вредительство” и “саботаж” — и ошибки плана взвалить на плечи его рядовым исполнителям. Так делалось уже не раз. И не одна партийная жизнь уже окончилась в подвале, — за промахи плановых мудрецов расплачивались рядовые козлы отпущения. Итак, что будет, если Сырцов победит? Товарищ Сталин сожрал товарища Сырцова вовсе не потому, что Сталин оказался лучшим истолкователем философии диалектического материализма, а просто потому, что именно за Сталиным нерушимой стеной стала двухмиллионная армия деревенской бюрократии — и Сырцов погиб. Я вовсе не хочу изображать деревенского плановика Советской России в качестве исчадия коммунистического ада. В среднем это, конечно, отброс. Но его преступные инстинкты едва ли на много превосходят практическую политику того сорта людей, которые называются милитаристами, клерикалистами, шовинистами и прочим в этом роде. Гипертрофия клира уже не раз наносила страшные удары католичеству — и его клиру в том числе. Диктатура русского дворянства не раз ставила на карту и интересы страны и физическое существование дворянства. Но каждый из людей, составлявших слой милитаристов, клерикалов, дворян и прочего — жил и действовал в своих собственных непосредственных интересах: что-то там будет дальше, Бог его знает, а сегодня у меня есть социальное положение, деньги, власть. Гипертрофия органа в конечном счете губит и организм и орган. Но это только в конечном счете. Нельзя требовать от рядового милитариста, клерикала, бюрократа и даже плановика предвидения вот этого “конечного счета”, а также и конечного расчета. Он, как и большинство людей на этом свете, бессознательно действует почти по Евангелию: “довлеет дневи злоба его”. Сегодня он сыт. И сегодня у него власть. Власть портит даже и премьер-министров. Почему она не может портить председателя колхоза? С этой точки зрения мы можем утверждать, что на план, на его выполнение, перевыполнение или даже провал — всем в мире плановикам более или менее наплевать. Было бы, конечно, лучше, если бы он и в самом деле выполнялся. Но он может и не выполняться. План должен существовать, то есть снабжать жалованием и властью. В условиях планового хозяйства, жалование это — грошовое, а власть над людьми ниже стоящими, весьма серьезно ограничена властью людей, выше стоящих. Председатель колхоза имеет совершенно реальную власть над жизнью и смертью почти любого колхозника. Но любой секретарь областного комитета имеет точно такую же власть над председателем колхоза. Там, где имеется произвол, он по необходимости охватывает всю страну. Если из власти произвола вы исключите хотя бы одного человека, он станет точкой концентрации всех оппозиционных произволов сил страны. Сталин, так сказать, господствует над всероссийским спланированным произволом. Но это только кажущееся господство — абсолютизм, ограниченный каким-то новым, еще нам неизвестным, террористическим актом. Сталин “вырабатывает план”, но в этой выработке он подчинен интересам и пулеметам той партийной плановой бюрократии, которая не может не отстаивать “углубления плана” до последнего теленка страны, и охват произволом и террором всего населения, вплоть до последнего ребенка страны. Это все, есть неизбежность, неизбежно вытекающая из плана. Может ли план допустить, например, забастовки, чем бы они ни вызывались? И, если не может, то каким способом с ними бороться? Вести переговоры, и во время переговоров непротивленччески смотреть, как проваливается план снабжения углем сапожных мастерских, как несознательные отряды пролетариата начинают думать, что своими забастовками они имеют не только теоретическое право, но и практическую возможность менять предначертания сапожных, угольных, кожевенных и прочих мудрецов и плановиков? И ставить им свои философски необоснованные ультиматумы? В двадцатых годах, когда план был юн и неопытен, в Советской России случались и рабочие забастовки. Власть вступала с забастовщиками в переговоры, устраивались митинги, выступали ораторы, — все, как полагается. Требования рабочих в общем выполнялись — конечно, в ущерб планам. Инициаторов забастовок потом — потихоньку и постепенно, — арестовывали и расстреливали. Ибо, если план есть план, то такая вещь, как американская забастовка горняков есть государственное преступление: она срывает весь план. Она делает невозможным никакое планирование вообще. Она подрывает самый принцип власти планирующего синедриона и тем самым подрывает его существование. Здесь идет вовсе не борьба за план или за плановость, — здесь идет борьба за жизнь, за власть, за смерть. В такой борьбе люди не считаются ни с чем. Апостолы универсального планирования исходят из той, до очевидности идиотской мысли, что при современной емкости человеческой черепной коробки и при глубинной калейдоскопичности человеческих вкусов, страстей, мотивов, потребностей, интересов и прочего, можно спланировать хозяйственную жизнь такой страны, как Россия, где есть субтропики и вечные льды, индустриальные гиганты Петербурга и кочевое хозяйство Средней Азии, периодическая система Менделеева и самоедские божки из рыбьих костей. И что вообще человеческая жизнь и деятельность поддается планированию. Вся история человечества представляет собою сплошное издевательство над всякими планами. История любой войны демонстрирует тщету всяких предварительных планов. Биография каждого отдельного человека есть история неудавшегося плана жизни. Но есть люди, которые всерьез предполагают, — или только делают вид, что предполагают, — что всю эту чудовищную сложность личных и общественных, сознательных и бессознательных, климатических и исторических мотивов, взаимоотношений, подвигов и преступлений, гениальности и идиотизма, — можно сплющить в несколько сот страниц плановых предначертаний любого синедриона любых мудрецов. Есть также люди, которые совсем всерьез предполагают, что единый план может обойтись без единой тайной полиции. + + + Это те, может быть и очень милые люди, которые, сидя где-нибудь на Palm Beach'е в десяти тысячах верст от Берлина и Москвы, не имея никакого понятия о том, что фактически совершается в Берлине или в Москве, склонны давать телепатические советы Гитлеру или Сталину: “Ах, все это в сущности было бы хорошо, или, по крайней мере, не так плохо, если бы не Гестапо и ГПУ, — ах, зачем это Гитлер и Сталин развели такую дрянь?” Милые люди из Palm Beach'а предполагают, что Сталин и Гитлер, как Муссолини и Робеспьер могли бы обойтись и без террора, если бы они только захотели! Что террор всех четырех плановых революций вызывается только состоянием печени великих вождей. Или: что план возможен без террора. Милые люди ошибаются: если в монолите единого всеохватывающего и всеспасающего плана оставить хотя бы одну щель, то в эту щель, под чудовищным давлением сотен миллионов анархических человеческих воль ворвется “стихия”, и план будет кончен. Но будет кончено и с плановиками. План существует не для человечества — он существует для плановиков. Он автоматически и неизбежно вызывает к жизни рождение нового общественного строя, слоя платных и плановых бюрократов, который будет бороться за свой план и, — что существеннее, за свою жизнь. План может существовать без чего угодно: без фабрик и без сырья, без транспорта и даже без хлеба, — но без планирующей бюрократии он просто немыслим. И власть этой планирующей бюрократии просто немыслима без режима террора, тем более универсального, чем более универсален план. Никаких идей ни за какими разновидностями этого террора и в помине нет: есть голая борьба за шкуру Жрецы усидчивости и социальных наук, ничего кроме книг в своей жизни и в глаза не видавшие, говорят нам о пафосе революции и об энтузиастах планирования. Нам говорили, говорят и еще будут говорить, что якобинцы Робеспьера, фашисты Муссолини, нацисты Гитлера или коммунисты Сталина совершали свои убийства и свои зверства во имя: а) свободы, равенства и братства, б) вечного Рима, в) высшей расы и г) мировой пролетарской революции и, что во всех четырех случаях действовала “идея”, разная во всех четырех случаях, но приблизительно одинаково кровавая во всех четырех. Я лично видел “энтузиастов” двух великих революций. Могу утверждать категорически: нацистам было так же наплевать на высшую расу, как коммунистам на высший класс. То, что делали коммунисты в Соловках или на Лубянке, или нацисты в Дахау или в Бельзене — было жутью: казни, пытки, предельное издевательство над человеческой жизнью и человеческим достоинством. Можно было бы говорить об “энтузиазме” 1917 года, но с тех пор прошло тридцать лет. Энтузиазм, если он и был, давно успел выветриться: как ни как тридцать лет террора, голода, срыва планов и взаимоистребления. В этом взаимоистреблении погибли последние остатки когда-то ленинской партии — если эти остатки и были еще энтузиастами. Неужели, находясь в здравом уме и твердой памяти — можно предположить, что сегодняшние зверства майоров и полковников НКВД объясняются их фанатической приверженностью к диалектическому материализму в его сталинской интерпретации? И никак не объясняются личным страхом этих майоров и полковников перед потерей их чинов и нашивок, службы и власти — а может быть, свободы и жизни? И что их “классовая солидарность” не есть только солидарность банды, захватившей власть и с ужасом думающей о ее возможном конце? Этих полковников — а я их знаю лично, я вовсе не хочу рисовать в виде исчадий коммунистического ада. Были ли лучше английские лорды в Ирландии? Или южные плантаторы в САСШ? Сантафедисты — в Италии, инквизиция в Испании и, наконец, дворянство в России? Во всех этих случаях дело шло о слое, насильственно захватившем власть и не стесняющемся ничем. Русское дворянство в начале 18-го века захватило власть примерно таким же способом, как в начале двадцатого захватили коммунисты: путем ряда цареубийств. С начала 18-го века до освобождения крестьян при Александре Втором в середине 19-го оно зверствовало точно так же, как зверствуют коммунисты сейчас. Те же пытки, истязания, бессудные казни, право на жизнь и на смерть над многомиллионной массой крестьянства. То же экономическое разорение страны, и тот же страх пред историческим и личным возмездием. Современный коммунист стоит, вероятно, на самой низкой ступеньке современной европейской культуры. Английский лорд в Ирландии и русский помещик на Волге, вероятно, на самой высокой. Они дали Байрона и Пушкина. И Байрон и Пушкин очень сочувствовали “освобождению Греции”, но оба были совершенно равнодушны к такому же освобождению русского или ирландского крестьянина. Громкоговоритель мировой совести — граф Лев Толстой — всю свою жизнь “боролся против насилия”, но против насилия крепостного права и его пережитков он не написал ни одной строчки. Так это — Байрон, Пушкин и Толстой. Чего же вы хотите от майоров и полковников тайной полиции и синедриона мудрецов? Лев Толстой проповедовал раздел земли и непротивление злу. А когда его собственные крестьяне попытались делить его землю — он нанял вооруженную стражу из кавказских дикарей. Это было “идеологически непоследовательно” — почему товарищ Сталин должен быть более последователен, чем граф Толстой? Ведь, вот, вела же Англия войну из-за интересов торговцев опиумом — почему не предположить войны в интересах торговцев наркотиками плана? План есть современная форма организации рабства. Мистер Герберт Уэллс начал свою социалистическую карьеру с проповеди всяческого планирования. В книге, выпущенной в 1933 году, “Образы грядущих вещей” (“The Things to come”), он нарисовал оптимистическую картину мировой “тирании”, которая после нескольких десятилетий насилий, хаоса и крови приведет человечество на некую высшую ступень. В течение этих десятилетий “Мировое Государство”, с помощью шпионажа, провокации и террора, подавления религии, истребления священников и прочего в том же плановом роде, подавит всякую оппозицию и после этих десятилетий, так около 2000 года обеспечит человечеству вечный мир и никогда еще не достигнутый уровень материального благосостояния. Но это будет только в 2000 году. На нашу с вами судьбу, следовательно, выпадают только десятилетия “шпионажа, провокации и террора”. Но потом — потом все будет очень хорошо. До 2000 года Уэллс не дожил. Судьба уберегла его и от десятилетий “шпионажа, провокации и террора”. Но кое-что из этих славных десятилетий уже начало проступать сквозь туманы всяческой фразеологии — в том числе и уэллсовской. Накануне своей смерти он выпустил нечто вроде своего завещания человечеству: “Конец всего, что мы называем жизнью, близок и неотвратим... Это — конец!” Итак, ни планы, ни плановая тирания не помогают: конец. Как и в случае со Львом Толстым. Мы могли бы сказать, что оба эти художника слова принесли своим народам и человечеству вообще огромный вред. И что они весьма основательно заработали на торговле своим непротивленческим или своим плановым опиумом. В искренность Толстого я не верю ни на копейку. Относительно Уэллса у меня данных нет. Но его предсмертное пророчество звучит искренне: в самом деле, если все то, за что Уэллс боролся всю свою жизнь, приводит только к “тирании”, а “тирания” только к концу “всего, что мы называем жизнью”, то немудрено впасть в антиплановый пессимизм. В особенности, если оптимистические гонорары на краю могилы никакого интереса уже не представляют. Значит: конец. Десятилетия шпионажа и крови — и потом крышка. Лично я более оптимистичен: наши внуки так же беспланово будут влюбляться, работать, писать или пахать, как делали это и мы — в наши молодые годы — до рождения планов любви и овцеводства. Все-таки мы, русские, пережили больше, чем кто бы то ни было другой в этом мире. И исторически и лично. Все-таки, было лет сорок — от падения Наполеона до Крымской войны, — когда Священный Союз, то есть Александр Первый и Николай Первый, были фактическими диктаторами Европы, что по тем временам приблизительно равнялось “мировой тирании”. Оглядываясь на свежий пример Лиги Наций или еще более свежий пример УНО, мы с некоторой долей мечтательной грусти можем констатировать, что диктатура русских царей все-таки была лучше. Она ни в какие внутренние дела не вмешивалась — хотя гражданская война в Швейцарии была прекращена по приказу из Санкт-Петербурга. Никаких войн вести не позволяла, хотя революция в Венгрии и была подавлена русской армией, за что австрийское правительство и “удивило мир своей неблагодарностью” — выступило в Крымской войне на стороне союзников. Никакой “реакционной политики” эти цари не вели. Во Франции они отстаивали “конституцию” при реконструированных Бурбонах. В Польше и в Прибалтике они освободили крепостное крестьянство, готовили освобождение своего собственного, но с русским дворянством справиться было труднее, чем со швейцарским “Бундом”, с венгерскими повстанцами, польской шляхтой или балтийскими баронами. Наш исторический опыт очень велик. Соответственно разнообразен и личный опыт. Государственное планирование я, например, переживал два раза: первый раз — в эпоху так называемого военного коммунизма, примерно с 1919 до 1925 года, потом в эпоху коллективизации деревни — с 1925 года — до — до сегодняшнего дня. Часть этой последней эпохи наблюдал лично — до 1934 года, остальную — по всякого рода свидетельским показаниям. План эпохи военного коммунизма был просто кретинизмом. Потом ему стали подыскивать “социологические обоснования” — к этим обоснованиям я вернусь позже. Но, какие бы основания ни были, — в два года страна была доведена до голода, людоедства, восстаний и черт знает чего. Ленин дал “новую экономическую политику”, означавшую частичный возврат к старым капиталистическим отношениям. Эту политику он сам назвал “передышкой”. Страна получила возможность не дышать, но все-таки “передохнуть”. Плановая ткань единого социалистического хозяйства стала разлезаться по ниткам. “Капиталистические отношения”, кое-как облегченные от груза “шпионажа и террора”, стали съедать социалистические отношения. Социализм автоматически стал тонуть. Двести миллионов людей, хотя и ограниченных в своем хозяйственном своеволии наличием партии и ГПУ, стали все-таки что-то и как-то строить. Страна разделилась на две неравные части: одна — пахала, сеяла и ела, другая — писала, планировала и голодала. Я наблюдал обе части. Мои последние свободные советские годы — 1926-1933 — я провел в подмосковном пригороде Салтыковке, в 20-ти километрах от Москвы. Будущая наука об общественных отношениях (сейчас у нас ее нет) займется, вероятно, и тем, что я бы назвал микротомией социальной ткани. То есть: оставит в покое декорации и декламации и начнет изучать процессы, совершающиеся в клетках социального организма. Салтыковка была небольшим сгущением таких клеток: тысячи три-четыре населения, сотен пять-шесть деревянных домиков, населенных рабочими, мелкими служащими, приказчиками, пенсионерами. У каждого домика — небольшой огород, сад и, конечно, баня: предмет искреннего изумления немцев в первую и вторую мировую войну. Они были убеждены, что русские не моются вообще. В самой Германии мыться вообще говоря — негде. Многочисленные салтыковские бани играли и свою социальную роль. В Москве, как и во всех городах, частных бань не было. Общественные — были национализированы. В силу всяких плановых неувязок — топлива для них не было. Баня же в России — в старой России — была чем-то средним между национальной традицией и религиозным обрядом. Когда москвичи, в самом начале 17-го века, свергали царя Дмитрия Самозванца, ему, в числе прочих нарушений неписаной тогдашней конституции, ставилось в вину: после обеда не спит и в баню не ходит. Столетием позднее, Петр Великий, пытаясь европеизировать Россию, обложил бани такими поборами, что не только беднота, но и средние москвичи оплатить этих поборов не могли. Их били кнутом на рыночных площадях, но своих бань они не предали. Так Петру и не удалось европеизировать Москву. Эту краткую историческую справку я привожу для того, чтобы сказать, какую именно степень коммерческой предприимчивости и чего-то еще пришлось проявить хозяину дома, в котором я жил, Александру Руденко, чтобы пустить и свою баньку в некий коммерческий оборот. + + + Свою мансарду в Салтыковке я нашел только после трехмесячных поисков. Все дома во всей стране были обобществлены. Планы как-то плохо предусмотрели дождливые осени, ржавеющие крыши, необходимость покраски и починки; над каждым домом возвышалось несколько бюрократически идеологических надстроек. Для починки крыши нужно было получить разрешение, не основании разрешения нужно было получить ордер, на основании ордера нужно было получить краску, получив краску, нужно было получить разрешение, ордер и прочее на рабочую силу, — словом, начинала течь крыша, под крышей начинали гнить стенки и людям жить было негде. Так что, на доступной исторической науке декоративно декламационной стороне социалистической жизни были Дворцы Советов и Отели “Москва” — а повседневность протекала по всем своим швам. В Салтыковке, ДО новой экономической политики, каждая усадьба была подчинена крестословно взаимно перекрещивающимся начальствам. У каждого был свой план, своя область и свои полномочия. Так что баня товарища Руденко была подчинена одновременно двум администрациям — санитарно-гигиенической и строительной. Почва вокруг бани была подчинена земельному отделу. Деревья, которые стояли около бани и которыми эту баньку можно было бы починить, — были подчинены лесному отделу. Так что, когда банька стала протекать, то выяснилась полная физически-административная невозможность ее починить. Нужно было добиться полной синхронизации деятельности около полудюжины канцелярий. И, кроме того, рисковать тем, что любая из них, узнав о существовании баньки, сосен, участка и прочего — могла бы заявить: “Ах, у вас есть банька — ну так мы ее реквизнем. Ах, у вас там лишняя сосна — так мы ее срубим для нужд сельсовета”. И так как совершенно такие же социальные взаимоотношения возникли вокруг огорода, козы и дюжины кур, обладателем которых был товарищ Руденко — то банька стала совсем протекать, огород был заброшен и куры нелегально съедены. Потом — наступил НЭП. Сначала ему как-то не поверили: опять какой-то подвох. Потом стали как-то шевелиться — что-то копать, что-то чистить, что-то чинить, что-то даже и строить. Многочисленная администрация ходила угрюмо и угрожающе: ее полномочия таяли с каждым днем, и ее доходы таяли с тем же каждым днем.. Началась та партийная безработица, которая впоследствии сыграла решающую роль в деле ликвидации НЭПа. Но пока что мой товарищ Руденко стал проявлять свою частнособственническую инициативу. И, в частности, после деловых расчетов и душевно-гигиенической борьбы — продал свою баньку и огород около нее какому-то московскому рабочему. А так как у рабочего денег, естественно, не было, то продал ее в рассрочку: рабочий будет выплачивать свой долг продуктами своего огорода. На нашей усадьбе появился этот рабочий с весьма многочисленной семьей и весьма скудными пожитками. Все они пока что разместились в дровяном сарае и свою новую жизнь начали с того, что затопили баньку и отмыли с себя все наследие революционной Москвы: грязь, вшей, клопиные яйца и все прочее. Два стула, стол, одна кровать подвергались многократному ошпариванию кипятком, белье было проварено, ребятишки были выстираны. И потом началась истинно лихорадочная и истинно капиталистическая деятельность. Банька была превращена в жилье — потом около нее возникли какие-то сарайчики и пристроечки. Был разведен огород. Детишки стали пасти двух коз. В клетушках завелись кролики. По двору стали бегать куры. Был выработан пятилетний план покупки коровы. Ребячьи скелетики стали обрастать кое-какой плотью. Приблизительно тот же процесс переживала и вся Салтыковка: все что-то ковыряли, что-то строили и что-то разводили. Кое-какие гениальные люди открыли давно забытый способ борьбы с кризисом путем постройки деревянных домов: поехать в лес, срубить несколько десятков сосен и построить избу. Она, конечно, не будет “Дворцом Советов”, но жить в ней будет можно. Партийная администрация стала обнаруживать, что вся эта мелко-буржуазная сволочь может жить вовсе без ордеров, разрешений, планов и всего прочего — партийная администрация скрежетала зубами и говорила: “Ну, подождите, не все коту масленица”... Партийная администрация оказалась права: масленица НЭПа кончилась. Так же незаметно и постепенно, как и началась. Юридически, с точки зрения “государственного права” можно установить начальную и конечную даты существования “передышки”. На практике это было не так просто: все зависело — в начале от степени сопротивляемости партийной администрации и — в конце — от стремительности ее контрнаступления. В торговой области дела происходили приблизительно так. До НЭПа каждый торговец был “спекулянтом”, поставленным так же вне закона, как, если верить историкам, был поставлен средневековый еврей: каждый феодал мог его ограбить и съесть. Он был “врагом трудящихся”. Потом он стал “нэпманом” — термин психологически соответствующий “дому терпимости”. Потом он стал “красным купцом” — и даже “нашим красным купцом”, — это был апогей его славы и жизнедеятельности. Еще позже он стал “неплательщиком налогов”, его облагали ни с чем несообразными поборами и в случае неплатежа, — высылали в Соловки. “Наш красный купец” сначала откупался взятками. Потом перестали помогать даже и взятки. “Наш красный купец” спешно ликвидировал свои нехитрые предприятия и норовил перебраться куда-нибудь в Среднюю Азию. Кое-кому это удалось. Кое-кого обнаружили даже и в Средней Азии и отправили в Северную Сибирь: нэпманское прошлое стало таким же несмываемым пятном, как в Третьем Райхе неарийская бабушка. В разных местах и слоях страны катастрофа пришла в разных формах. В Салтыковке же произошло куроводство. Где-то, значит, родился на свет Божий, всесоюзный и всесапожный план. Я его не изучал. Но предполагаю, что один из пунктов этого плана предусматривал снабжение сапожного пролетариата куриными яйцами. Но так как “передышка” кончилась даже и для кур, то яиц не было. Были планы куроводства. Один из них погубил зыбкое салтыковское благополучие. Салтыковские туземцы продолжали кое-как питаться на своем собственном подножном корму. Импорт из сопредельных социалистических уделов сокращался катастрофически. И вот очередной план открыл перед нашим пригородом новые перспективы. Кооперация предложила Салтыковке заняться куроводством. Она, кооперация, дает туземцам племенные яйца, инструкции для обращения с ними, и корм по твердым ценам. Туземцы будут разводить брамапутр, — в продовольственное ведомство по сто яиц с курицы в год — тоже по твердым ценам — а остальными яйцами могут распоряжаться анархически — или варить всмятку или жарить яичницу. Над голодающим населением Салтыковки взошла заря новых плановых надежд. Заря была несколько затуманена предшествующими переживаниями — апперцепция, как называют это школьные учебники психологии: какой и где тут лежит подвох? Но положение было безвыходным и терять, казалось, было нечего. Потом оказалось, что даже и моему банному рабочему есть что терять. Словом — были подписаны “индивидуальные договоры” будущих куроводов с кооперацией, с продовольственным ведомством, с ветеринарным ведомством и еще кое с кем. Были получены яйца. Несколько позже я пытался выяснить их себестоимость для народного хозяйства. Каждое яйцо обошлось меньше, чем стоила бы покупка Ко-И-Нура. Но не во много раз меньше. В Англию было послано три закупочных комиссии. Им платили жалование, командировочные, проездные и всякое такое. Ни одна из трех комиссий в куроводстве, вероятно, ничего не понимала: английские породы были выращены для мягкого климата Англии и к московским морозам оказались еще менее приспособленными, чем немецкая армия. Часть яиц по дороге перебилась. Часть оказалась гнилой. Вообще — были “неувязки”. Но часть до Салтыковки все-таки дошла: Салтыковка, по “плану” должна была снабжать продуктами куроводства московскую бюрократию. Так что южные куроводческие совхозы не получили и одного процента плановых яиц, Салтыковка получила все сто. Ах, лучше было бы не получить даже и одного процента. Мой банный рабочий приходил ко мне советоваться. Я сказал: плюньте. Рабочий сказал: а что моя семья будет есть? На последний вопрос я никакого ответа дать не мог. Словом, появились яйца, появились наседки, был построен курятник — стали бегать цыплята и кооператив действительно давал корм; южные специальные фермы не получили ничего. Потом начались “перебои”, “неувязки” и вообще “недозавоз”. Кооперация разводила руками и говорила: “завтра обязательно подвезут”. Куроводы говорили: “а чем же мы будем кормить кур сегодня?” — “Ну, уж вы там как-нибудь постарайтесь”. Мой банный рабочий одолжил у меня тридцать рублей и купил ячмень на черном рынке. Потом еще пятьдесят рублей. Потом речь зашла о пятистах: рубли на черном рынке падали катастрофически — вечером стоили процентов на пять дешевле, чем утром. Пятисот рублей у меня не было. Рабочий повез яйца на черный рынок. На черном рынке его арестовали, — но, принимая во внимание его пролетарскую сущность, отпустили — яиц, однако, не вернули. Потом пришла комиссия продовольственного ведомства и потребовала сдачи яиц. Я был вызван в качестве чего-то, вроде, правозаступника. У меня есть кое-какое, очень скудное и давно забытое, юридическое образование. У комиссии не было и такого. Я доказывал, что так как кооперация своего обязательства по поставке корма не выполнила, то нельзя же и от моего куровода требовать сдачи яиц: а он — чем же должен кур кормить? К моим юридическим доводам комиссия отнеслась совершенно равнодушно: нам до кооперации никакого дела нет, мы — заготовительная организация, у нас свой план, давайте яйца. Яиц практически не было. Комиссия заявила, что она конфискует кур. Я сказал — так они же у вас все равно передохнут. Комиссия сказала, что это меня не касается. Рабочий сказал: “черт с вами, где-нибудь достану и сдам, подавитесь вы этими яйцами”. Но если бы данная комиссия и в действительности подавилась бы этими яйцами — это никакого выхода все равно не давало бы: придет другая комиссия и потребует яиц: откуда их взять? Комиссия ушла, пригрозив придти послезавтра. Вечер сегодняшнего дня ознаменовался конфискацией кур у соседних куроводов, которые от поставки несуществующих яиц отказались наотрез. Куры были помещены в канцелярии заготовительного ведомства и бюрократической атмосферы не выдержали — то ли передохли, то ли были съедены заготовителями. Кое-кто из куроводов догадался съесть кур собственноручно. Пришла милиция и составила протокол о саботаже: дело пахло судом и тюрьмой. Поздним вечером по заранее составленной пятилетке мой банный рабочий свернул шеи всей своей ферме — потихоньку, без пролития крови и оставления следов, потом был поднят крик: воры, караул, держи и прочее. На крик заблаговременно сбежались соседи — в том числе и я, была вызвана милиция, и милиция ничего поделать не могла: вот — в самом деле взломанный курятник, исчезнувшие куры и шесть штук свидетелей, которые слышали, как кто-то ломал курятник, как кто-то бежал с мешками, наполненными похищенными курами. Милиция не поверила ни одному слову, и дня три подряд приходила смотреть — а что именно варится в горшке моего незадачливого куровода. Но и это было предусмотрено: куры были сварены в другом месте и съедены в подпольном порядке. Но Салтыковка была разорена. Кое-кто попал в тюрьму за саботаж и вредительство, кое-кто сдал своих кур на верную бюрократическую смерть, кое-кто ухитрился срежиссировать кражу, протокол и прочее, но, в общем, деньги, вложенные в черный ячмень, и вещи, для этого проданные на том же черном рынке, — пропали бесповоротно. Боюсь, что мне скажут: Россия, Азия, неорганизованность. Немцы, говорят, хорошие организаторы. А чем история с приэльбскими садами лучше истории с салтыковским куроводством? По поводу садов мне пришлось беседовать с представителем ведомства, погубившего плодовой урожай. Должен признаться, что с самого начала я методологически неправильно поставил вопрос. Я спросил не: “о чем же вы думали?”, а “чем же вы думали?” Ответ не носил характера дружеского излияния. Но все-таки была сделана ссылка на какие-то запросы, посланные в какое-то другое ведомство. Я спросил: считает ли мой собеседник спелую грушу настолько политически сознательной, чтобы она захотела продержаться на дереве до момента окончания переписки одного ведомства с другим ведомством? Мой собеседник предложил мне не заводить здесь в Германии “русских порядков”. Я попытался доказать ему истинно международный характер бюрократического образа действий. Из этого, разумеется, ничего не вышло. По моим наблюдениям, а также и по самонаблюдению — никакой бюрократ не может признать бюрократом самого себя. Люди готовы признаться в чем угодно: я видал старых профессиональных воров, которые не без некоторой классовой гордости говорили: “я — вор, вором и помру”. Но я еще ни разу в своей жизни не встречал человека, который честно — даже и будучи пойманным с поличным — признался бы, что он есть действительно бюрократ. В каждом, даже и самом бесспорном случае — каждый бюрократ обвинит в бюрократизме каждого своего соседа по бюро. Но только не самого себя. До такой степени цинизма человечество, кажется, еще не доросло. Может быть, дорастет. 16. Рождение бюрократа Я приблизительно согласен с английской поговоркой, которая считает, что есть лжецы, есть проклятые лжецы, но что хуже всяких проклятых лжецов — статистики. Думаю, что со всякими поправками, оговорками и прочим — немцы поставляют статистику, которой более или менее можно верить. Самая существенная оговорка будет сводиться к тому, что именно немецкая статистика склонна проворонить, прошляпить, прозевать самую существенную сторону явления. Сводке о росте бюрократии в оккупационных зонах, приведенной в “Виртшафтс Цайтунг”, в общем, вероятно, можно верить. Немцы умеют поставить учет. Не их вина, что он обычно кончается просчетом. Так, в цифрах нынешней немецкой бюрократии отсутствует цифра, которая, собственно, могла бы быть тоже учтена. Итак: на пять или на шесть взрослых мужчин нынешней Западной Германии приходится один бюрократ. Можно было бы сказать: такой-то процент мужского населения страны не производит ничего, кроме планов, бумажек и разрешений. Но если вы придете в любую канцелярию, то вы обнаружите: перед столом каждого чиновника стоит какой-то хвост. Иногда он короче воробьиного носа, иногда он тянется на сотни метров. Чиновник, который принимает просителей — ничего не производит. Но и просители, стоящие в хвосте — тоже не могут производить ничего: они стоят в хвосте. Потеря человеческого времени, нервов и здоровья, от стояния в хвостах, пока, кажется, не учтена никакой статистикой — хотя можно было бы учесть и их. Несколько труднее, вероятно, учесть другое обстоятельство: рост числа чиновников автоматически означает рост всякого “регулирования”. Рост всякого регулирования также автоматически означает рост всяких попыток его обойти, с ним справиться или, по крайней мере, к нему приноровиться. Для регулирования этих попыток обойти регулирование — нужен какой-то новый, регулирующий аппарат. Бюрократия как посев микробов на питательном бульоне. И каждый из этих микробов полагает, что он, в общем, честно делает свое дело: вот, плодится, множится и пишет бумажки. И если ему приходится писать их слишком много — то это вовсе не потому, что ему так хочется, а только потому, что в соседнем доме помещается истинный бюрократ, который, вот, и разводит всякие предписания. Решительно то же думает микроб, помещающийся в соседнем доме. Европа начала нынешнего века была переполнена приличными людьми. Они говорили спасибо, merci, danke schon или thank you, кошельков не крали и горла не резали. В каждой стране — по несовершенству человеческой натуры — был какой-то процент палачей — вот, вроде мосье де Пари во Франции. Эти люди вешали других людей. Можно предположить, что первые шаги на путях этой профессии не были особенно приятны даже и для мосье де Пари. Потом появилась привычка. Примерно такая же, какая появляется у студентов медиков в анатомическом театре: первое вскрытие трупа — вещь очень неприятная. Потом — привыкают. На войне, где смерть и трупы являются обстановкой ежедневной жизни, — человек может положить голову на живот покойника и спать, как младенец. Сейчас Европа перенаселена палачами. Одни повешены — другие еще вешают сами. В России, Германии, Испании — даже и во Франции и Бельгии — не говоря о восточных сателлитах СССР — пытки, казни и всякое такое вошло в повседневный обиход. В соответствии с этим появились и люди, которые профессионально занялись пытками и казнями. Я думаю, что если разложить на составные части психику любого среднего человека — в том числе и нас с вами, то можно было бы установить, что в этой психике какой-то процент занимает склонность к убийству, шахматам, краже, футуризму, спекуляции, беспредметной живописи, подвигу или выпивке. Есть люди с гипертрофированными склонностями.. При нормальной обстановке склонность к подвигу или к убийству остается без реализации: подвиг не нужен, а убийство опасно. Остаются без работы и люди со склонностью палачей. Потом появляются иные социальные взаимоотношения, и мир, с истинным изумлением обнаруживает профессоров медицины, научно практикующих пытки и казни. Имейте ввиду: научно. На основах самой современной техники и самой современной философии. И в стране, которая вот уже сотни лет претендует, — может быть и не совсем безосновательно — на роль научно ведущей страны мира. Эта же страна претендовала — претендует, даже и сейчас, на самый высокий уровень организационных способностей в мире. Об этих способностях я придерживаюсь особого мнения. Тут немцы ошиблись только грамматически: они говорят: мы, немцы, умеем организовать лучше, чем кто бы то ни было. Нужно же сказать: нас, немцев, легче организовать, чем кого бы то ни было. Так что, когда немцы организуют немцев — получается быстро, отчетливо — в конечном счете катастрофично. Когда немцы пытаются организовать других — вообще ничего не получается. Немец любит дисциплину. И потому немецкий профессор-врач, экспериментально пытающий концлагерников, может быть и не совсем сволочью. Русский партийный бюрократ есть совсем сволочь. Ибо немец пошел, потому что ему было приказано. А русский пошел, несмотря на господствующую философию исторического детерминизма — на основах более или менее полной свободы воли. Ни для какого русского человека никакой приказ сам по себе не значит ровным счетом ничего. Как почти ничего не значит и закон. Для русского закон почти не существует. И было бы странно, если бы он существовал: от 1700-х годов до 1861 существовали законы, превращавшие русское крестьянство в двуногий скот: почему бы крестьянство стало бы уважать эти законы? После 1920-х годов то же крестьянство превратилось в двуногие трактора — почему бы оно стало уважать эти законы? Такие же явления существовали и в других странах мира, — но даже и Геккелберри Финн питал некоторое уважение к закону, на основании которого его чернокожий друг был все-таки личной собственностью вдовы Ватсон. Всякий русский Ванька будет проверять всякий закон на основании своих моральных убеждений — каковы бы они там ни были. Поэтому работник НКВД неизмеримо более отвратителен, чем работник Гестапо: он знал, на что идет и он шел по своему собственному выбору. В такой же степени русский советский бюрократ отвратительнее немецкого — нацистского. 17. Родословная русского бюрократа Родословная сегодняшнего коммунистического русского бюрократа автоматически будет родословной книгой русской революционной интеллигенции. Все книги, написанные русской интеллигенцией о русской революции, являются, в сущности, только автобиографиями. Может быть именно поэтому ни в одной из этих книг вы не найдете констатации того, довольно очевидного факта, что русская революционная интеллигенция была в то же время русской дворянской бюрократией. Она, эта интеллигенция, не имела даже двух ликов, как римский бог Янус: и революционность и бюрократизм проживали в одних и тех же физиономиях. Этот печальный факт, в сущности, совершенно очевиден. То, что русская интеллигенция была революционной — то есть социалистической сплошь — признается, кажется, всей мировой литературой, посвященной вопросам истории русской общественной мысли. Вся мировая литература, посвященная истории русской общественной мысли, старательно обходит молчанием тот факт, что кроме чиновничества — в России не было почти никакого другого образованного слоя. Русский деловой человек, разгромленный петровскими реформами почти так же, как его наследники были разгромлены ленинской, — образованным человеком еще не был, “интеллигенцией” не считался никак, и до самых последних предреволюционных лет пребывал где-то совсем на задворках общественной жизни. Русская литература рисовала его эксплуататором, кровопийцей, мироедом, паразитом и дикарем. Свободных профессий почти не было. До последней половины прошлого века — как об этом говорил П. Милюков — русский образованный класс почти полностью совпадал с дворянством. Потом в этот образованный класс влились, так называемые разночинцы — люди “разного чина” — образованные и полуобразованные, выходцы из духовенства, из мелкого купечества и, — в самое последнее время — из крестьянства. Они попадали в уже сложившуюся дворянско-бюрократическую, культурную атмосферу и достижения именно этой культуры принимали, как нечто само собой разумеющееся. Не менее девяти десятых всех людей, получавших в царской России высшее образование — шло на государственную службу. До освобождения крестьян — на государственную службу дворянство шло по традиции, — после освобождения — по материальной нужде. Разночинец шел потому, что никаких других путей у него не было. Торгово-промышленная жизнь страны обслуживалась героями Островского, пресса была чрезвычайно слаба количественно, научно-исследовательских лабораторий еще не было — словом минимум девяносто процентов русской интеллигенции были государственными служащими — или, иначе, чиновниками или, еще иначе, бюрократами. Может быть — и все девяносто пять. И, будучи бюрократами, они в той или иной степени не могли не быть социалистами. ...Мой отец был крестьянином, потом в годы моего позднего детства — мелким, я бы сказал, микроскопическим чиновником: делопроизводителем гродненского статистического комитета. Я вырос в среде этой мелкой провинциальной бюрократии. Мои первые наблюдения над русской общественной жизнью относятся именно к этой среде. Это был мир микроскопической провинциальной бюрократии. Оценивая жизнь и деятельность покойницы с точки зрения моего сегодняшнего опыта, я должен сказать, что это была чрезвычайно добропорядочная бюрократия. Она брала взятки — так было принято. Но взятка не была вымогательством — она была чем-то средним между гонораром и подаянием. Она разумелась само собой. Чиновник, который отказывался брать взятки — подвергался изгнанию из своей собственной среды: он нарушал некую неписаную конституцию, он колебал самые устои материального существования бюрократии. Но такому же изгнанию подвергался и чиновник, который свое право на взятку пытался интерпретировать, как право на вымогательство. Взятка, я бы сказал, была добродушной. Так же добродушен был и ее приемщик. Чиновник старого режима начинал свой рабочий день в 10 утра и кончал в 3 дня. В течение этих пяти часов он имел возможность зайти в ресторан, выпить рюмку водки, сыграть партию в бильярд — и вообще работой обременен никак не был. И не старался себя обременять. Он не был человеком навязчивым и, будучи, в той или иной степени революционно настроенным — никаких правительственных мероприятий особенно всерьез не принимал. Он, кроме того, считал себя нищим. Государственная служба везде оплачивается сравнительно низко. Это, вероятно, объясняется очень просто: законом спроса и предложения. Маленький провинциальный чиновник получал жалованье, достаточное для того, чтобы семья из пяти человек была вполне сыта, имела бы квартиру комнаты в три и по меньшей мере одну прислугу. Но материальные требования этого чиновника определялись не его “общественным бытием”, а остатками дворянской традиции. Дворянская традиция в России, как и в других странах Европы, — требовала “представительства”. Физический труд был унизителен. Квартира из трех комнат была неприличной. Наличие только одной прислуги было неудобным. В силу этого чиновник считал себя нищим. Он, кроме того, считал себя образованным человеком. Рядом с ним жил человек, которого никто в России не считал образованным: купец. Наш крупнейший драматург Островский населил русскую сцену рядом гениальных карикатур на то “Темное Царство”, которое почти в одиночку кое-как строило русскую хозяйственную жизнь. Наш величайший сатирик — Салтыков населил русское читающее сознание образами Колупаевых и Разуваевых — кровавых хищников, пьющих народную кровь. Наш величайший писатель Лев Толстой пишет о русском деловом человеке с нескрываемой ненавистью. Позднейшая политическая и художественно-политическая литература связала Толстого с Марксом и выработала на потребу русского общественного сознания тот тип, который сейчас плавает по континенту САСШ в качестве “акулы мирового империализма”. То, что сейчас советская пропаганда говорит об “империализме доллара”, взято не только из Маркса. Это взято также и от Толстого. Мелкий провинциальный чиновник Маркса не читал. Но Толстого и прочих он, конечно, читал. Он считал, что он, культурный и идейный человек (взятки никогда в мире никакой идее не мешали, как никакая идея не мешала взяткам) — что он культурный и идейный человек “служит государству”. А его сосед по улице, лавочник Иванов, служит только собственному карману, других общественных функций у этого лавочника нет. Он груб. Он ходит в косоворотке, и его жена сама стирает белье. Скудное чиновничье жалованье — путем таинственной “стихии свободного рынка” переходит в карманы лавочника. Если лавочник продает чиновнику на рубль мяса, то на тридцать копеек он выпивает чиновничьей крови. Он, лавочник, ничего не производит — даже входящих и исходящих. Он есть представитель внепланового, государственно контролируемого хозяйственного хищничества. Он есть, кроме того, и классовый враг. Классовым врагом лавочник был уже для Толстого: это именно он скупал “Дворянские гнезда”, вырубал “Вишневые сады” — потом он стал скупать и птенцов эти гнезд и владельцев этих садов: дворянство разорялось, а буржуазия строила. Мелкий провинциальный чиновник литературно унаследовал эту дворянскую классовую вражду: во всякой школе преподавали русскую литературу и во всей русской литературе частный предприниматель был обрисован, как хищник и паразит. Но частный предприниматель был классовым врагом и для сегодняшнего чиновничьего благополучия: он подрывал существо чиновничьего быта: право на регулирование. Он “заедал” каждый день чиновничьей жизни и каждый фунт чиновничьего обеда: он богател и строил дома — за счет копеек, вырученных за продажу фунта мяса и рублей, полученных как квартирная плата. Традиция русской дворянской литературы, собственный бюрократический быт и философия пролетарского марксизма — все это привело к тому, что русская старорежимная бюрократия оказалась носительницей идей революционного социализма. Идеи эти не были глубоки и выветрились при первом же соприкосновении с революционной действительностью — но и они в какой-то степени определили собою ход русской революции. На вершинах русской интеллигентской мысли стояли писатели революционные, но стояли и писатели контрреволюционные. Сейчас, оценивая прошлое, можно сказать с абсолютной степенью уверенности: контрреволюционные были умнее. Сбылись именно их предсказания, пророчества и предупреждения. Но сбыт имели только революционные. Или, что тоже случалось — для обеспечения сбыта — даже контрреволюционные писатели — кое-как — подделывались под революционную идеологию. Свои контрреволюционные мысли даже и Лев Толстой высказывал только в своих произведениях, для печати НЕ предназначенных. Даже и Достоевский не мог писать свободно, а когда пытался — его никто не слушал. Даже и Герцен протестовал против революционной цензуры, существовавшей в царской России. Здесь действовал закон спроса и предложения. Спрос обуславливала русская интеллигентная бюрократия, или — что то же, — русская бюрократическая интеллигенция — и ей, профессиональной бюрократии, социализм был профессионально понятен. Социализм это только расширение профессиональных функций бюрократии на всю остальную жизнь страны. Это подчинение лавочника Иванова контрольному воздействию философически образованной, “культурной” массе профессионального чиновничества. Это было и просто, и понятно, и соблазнительно. “Частная инициатива” была чужой, непонятной и отвратительной. Частная инициатива — взятками или обходами, нарушением инструкций и даже законов — пыталась обойти всякое государственное регулирование. Но чиновника кормило именно государственное регулирование. Точно так же, как дворянство прокармливалось крепостным правом. Чиновник изобретал инструкцию или препону — и частник пытался ее обойти: в чиновничьем воображении он восставал, как хронический правонарушитель, как анти-социальный элемент, как антигосударственная стихия. Я вырос в очень консервативной и религиозно настроенной семье. Но ДО конца двадцатых годов, до перехода от “Новой Экономической Политики” к политике коллективизации деревни, первых пятилетних планов и прочего в этом роде, я все-таки разделял русскую традиционно-интеллигентскую точку зрения на русского делового человека во всех его разновидностях. Чего же вы хотите? Я читал Толстого и Салтыкова, как всякий читающий русский человек. Я впитывал в себя образы хищников и кровопийц. Я съедал в ресторане свой обед, платил за него полтинник и из этого полтинника уплачивал свой кровный гривенник в качестве налога анархической стихии частной собственности. Я платил мои двадцать рублей за мою квартиру, и из двадцати пятнадцать (мне казалось минимум пятнадцать) отдавал за здорово живешь своему домовладельцу. Со всех четырех измерений меня охватывало железное кольцо “эксплуатации человека человеком”. За каждое съеденное мной яйцо я уплачивал и свою дань этой эксплуатации. Только в самое последнее время, в Германии, в 1946 году, я вдруг вспомнил: будучи репортером, я в 1914 году за каждую строчку получал гонорар, равный цене двадцати пяти яиц. Кто сейчас заплатит мне такой гонорар? И кто снабдит меня яйцами, если бы я этот гонорар и получал? И не был ли частный предприниматель — волей или неволей — просто нянькой и мамкой, кормилицей и сестрой милосердия? Не он ли, частный предприниматель, как-то заботился о моем построчном гонораре — и как-то посредничал между мной и людьми, которые готовы были заплатить 0,000001 копейки за удовольствие прочесть в газете мой отчет о заседании петербургской городской думы? Не он ли заботился о доставке из Воронежской губернии в Санкт-Петербург тех двадцати пяти яиц, в которые таинственным образом превращалась моя репортерская строчка? Он, частный предприниматель, был очень суров ко мне, как к работополучателю: он требовал, чтобы я писал толково и грамотно. И, если бы я толково и грамотно писать не умел, — он бы “выгнал меня на улицу”. Но когда я приходил к нему покупать ботинки, то в моем полном распоряжении был целый склад, и я мог капризничать, как мне было угодно. Мне тогда никак не приходило в голову, что если я, как покупатель ботинок, имею право капризничать, то, может быть, такое же право имеет и неизвестный мне потребитель моих строчек? И что, если частный предприниматель не будет особенно придирчив в отношении меня, то я никак не могу быть придирчивым по адресу ботинок: придется носить, что уж мне дадут? Вообще — много совершенно простых и, казалось бы, совершенно очевидных соображений — никак не приходило в голову. Наступил военный коммунизм. Есть было вовсе нечего. О каких бы то ни было капризах по поводу свежих яиц или модности ботинок, — даже и разговаривать было нечего. Я по тем временам занимался поисками еды, а не объяснений ее отсутствия. Тем более, что и объяснение, казалось, было просто: война мировая, и потом война гражданская, потом террор — я был ярым контрреволюционером, советская власть сажала и даже пыталась расстрелять меня не совсем зря. Я защищал монархию, но ДО частной инициативы мне никакого дела не было. Очень мало дела было даже и до социализма: я был против социализма только потому, что социализм был против монархии. Но если бы в 1912 году Император Всероссийский издал бы манифест об освобождении русского народа от буржуазной крепостной зависимости — я бы повиновался без никаких. Иностранный читатель скажет, что все это было очень глупо. С иностранным читателем я спорить не буду: особенно умно это, действительно, не было. 18. Химически чистый бюрократ Итак: жил да был бюрократ, который считал себя культурным и прогрессивно мылящим. Который взимал скромные взятки и за рюмкой водки разглагольствовал о благе народа. Который предъявлял спрос на революционно-социалистическую литературу и всячески презирал всякую “анархию производства и распределения”. Он был нищ, этот бюрократ. И права его были урезаны очень сильно. Напомню о том, что еще дед нашего довоенного бюрократа, гоголевский городничий, товарищ Сквозник-Дмухановский из “Ревизора”, как огня боялся “бумагомарания и щелкоперства”, которые могли в любой газете — даже и в газете тридцатых годов прошлого века — опорочить его доброе бюрократическое имя. Бюрократ царского времени был только обслуживающим элементом страны. Почему бы ему не желать стать и господствующим? Из этого патриархального, идиллического, можно сказать, доморощенного бюрократа вырос и нынешний советский. Причем вырос не только философско-генетически, а самым банальным путем: путем рождения от отца и матери: отцы только проектировали социалистическую революцию, дети ее реализовали. Русскую революцию сделал вовсе не пролетариат. Ее сделали коллежские регистраторы и те сыновья коллежских регистраторов, которые потом получили новый чин: народных комиссаров. Итак, акулы капитализма исчезли бесследно. На их место — в миллионах хозяйственных ячеек страны стал социалистический комиссар, надсмотрщик, плановики, руководитель. Всей Россией стал управлять самый главный комиссар — Владимир Ленин. Каждым домом стал управлять самый мелкий комиссар — “домком”. О Ленине написаны и еще будут написаны сотни тысяч томов. О его маленьком собрате — домовом комиссаре — никто не напишет ничего. Я заранее хочу исправить эту историческую несправедливость. То, что я здесь предлагаю читателю, есть возможно более точная фотография действительности. Она может показаться маловероятной. При некотором размышлении можно, однако, придти к выводу, что иначе, собственно говоря, и быть не могло. Осенью 1926 года я переехал из Одессы в Москву. В Одессе я был раньше преподавателем гимнастики, потом стал инструктором спорта в местном профсоюзе. В Москву я попал уже на более высокий пост: пост спортивного бюрократа в центральном союзе служащих. Мой брат, в той же Москве, занимал еще больший пост инспектора спорта в военном флоте. И в качестве человека, имеющего почти адмиральский чин, получил крохотную комнату на Тверской улице в доме 75. Потом брата сослали в Соловки и комната осталась в моем полном распоряжении. Я из нее сбежал. В квартире было семь комнат и в семи комнатах жили восемь семейств. Одно из них жило в ванной. По утрам в коридоре шипели восемь примусов. По ночам из пяти комнат доносился крик неизвестного мне количества детей. По всем комнатам и коридорам квартиры безданно и беспошлинно бродили неисчислимые полчища клопов. Это был “жилищный кризис”, который начался с началом революции и стихийно растет и до сих пор. Он был и в Одессе. Но в Одессе он был, казалось, само собою понятным: Одессу бомбардировали, осаждали, атаковали, защищали и грабили и белые, и красные, и иррегулярные туземные банды. В Москве ничего этого не было. Одесса, политически отставшая лет на пять — оказалась оазисом по сравнению с нашей передовой столицей: в Москве оказалось вовсе невозможно жить. По крайней мере для меня. Я могу выносить: примусы, детей, споры из-за уборной и пререкания из-за кухни, но к клопам у меня решительно то же отношение, что и к социализму: я не могу. Я сбежал. Но это мне удалось не сразу. Москве весь ход событий пытался втянуть меня в “общественную деятельность” — из этого тоже ничего не вышло: я оказался саботажником. Первый вариант общественной деятельности, мне предложенный — было участие в собраниях и в работе жилищного кооператива. На штуки две я — по молодости лет — все-таки пошел. Они меня все-таки кое-чему научили. Итак: дом принадлежит кооперативу людей, в нем ныне проживающих. То есть не собственникам отдельных квартир или даже комнат, а перехожему бюрократическому пролетариату, вроде меня. Мне лично, на этот дом было, говоря откровенно, наплевать: у меня была целая масса других забот. И кроме того, даже в самые мрачные минуты моей жизни я все-таки не предполагал разделять свое ложе с клопами до бесконечности. Но на этих собраниях я научно и точно установил следующее. Домом управляет домком — теоретически выборный, как теоретически выборными были и советские съезды советов и Рейхстаг Третьего Рейха. Домком был служащим, чиновником, бюрократом, — как вам будет угодно. Он был обязан: чинить крыши, вывозить мусор, вставлять выбитые стекла, закупать топливо и совершать некое количество мне мало понятных хозяйственных операций. На каждой из этих операций домком мог украсть неизвестное мне количество краски, стекла, топлива или денег. Для того, чтобы он не украл, или для того, чтобы он не предавался “бесхозяйственности”, я, один из жильцов одной из квартир, должен ходить на собрания, выбирать правление, контрольную комиссию, комиссию по культурно-просветительной работе, комиссию по ”озеленению” двора и прочее в этом роде. Я очень скоро сообразил, что ни о чем этом я, во-первых, не имею никакого понятия, а если бы и имел, то не имею никакой возможности заниматься всеми этими собраниями: у меня ведь есть все-таки и мои собственные дела. Пессимисты называли Москву “городом-деревней”. Оптимисты могли бы назвать ее городом-садом. Вне рамок главных улиц с их многоэтажными домами (этажа три-четыре) — раскинуты сотни тысяч особняков или небольших домиков. В особенности на окраинах города. Я устремился туда. Методика моих поисков, как я установил позже, — не годилась никуда. Нужно было бегать не по усадьбам, а по бюрократам. Но то, что я увидал, оказалось достаточно поучительным: крыши позаваливались, стены порастрескались, отовсюду неслась ужасающая вонь давно нечищеных уборных. От многих домов и домишек только руины. Я понял: тут хозяйствовали домкомы. Нужно иметь ввиду, что домовой комиссар никогда не рождается в полном одиночестве: рядом с ним появляются на свет и другие. Так что пока наш домком бюрократствует над домом №75, его собратья и близнецы так же заведуют: кровельным железом, краской, топливом, вывозкой мусора и всякими такими вещами. Над каждым из них возвышается какое-то собрание, комиссия, контроли и Бог знает что еще: крыша начинает ржаветь. Бюрократ пишет бумажку: выдать мне столько-то квадратных метров кровельного железа, столько-то краски и столько-то рабочих. Бумажки, очертив положенную им Господом Богом орбиту, попадают к другим бюрократам, которые как-то на них отвечают. Один пишет: жесть вам отпущена. Другой пишет: краски в данное время на складе нет. Третий сообщает: в порядке очередности рабочая сила может быть предоставлена через икс дней. Приблизительно такую же орбиту описывают бумажки о топливе, мусоре, дезинфекции, починке канализации, вселения одних жильцов, выселения других, устройства качелей для пролетариев дошкольного возраста — ну и так далее. Словом — крыша начинает протекать, не считаясь с порядком очередности. И в то же самое время и по таким же точно соображениям начинают протекать всякие иные метафорические крыши — на фабрике красок. Потом трескается стена. Потом жильцам объявляется, что в плане энной пятилетки предусмотрена постройка новых домов, — а из старого нужно выселяться, ибо он грозит обрушиться. Жильцам еще уцелевших домов предлагается “уплотниться”, для размещения их злополучных спутников по бюрократической революции. Как видите: очень просто. И, как вы, может быть, согласитесь, — а как же логически может быть иначе? Я не думаю, чтобы в эти годы я отличался бы выдающимися аналитическими способностями. Мое отношение к большевизму было типичным для подавляющей — и неорганизованной — массы населения страны. Я, как и это большинство, считал, что к власти пришла сволочь. В качестве репортера я знал — и неверно оценивал — и еще один факт: это была платная сволочь. По моей репортерской профессии я знал о тех громадных суммах, которые большевики тратили на разложение русского фронта в первую мировую войну, знал, что эти суммы были получены от немцев. Теория военного предательства возникала поэтому более или менее автоматически. Социальный вопрос ни для меня, ни для большинства страны тогда никакой роли не играл. И для этого вопроса ни у кого из нас, большинства страны, не было никаких предпосылок. Я напомню: идя к захвату власти, Ленин не требовал ничего особенного. В программе стояло: национализация крупной промышленности, банков и железных дорог: большую часть этой программы проводило и царское правительство. Ленин требовал раздела земли между крестьянами. Царское правительство, в течение полустолетия до появления на исторической арене того же Ленина, проводило ту же политику. Правда, оно действовало экономическими методами, и крестьяне получали дворянскую землю за плату. Ленин обещал бесплатный раздел. Но мне было решительно безразлично: получит ли дворянство за остатки своих латифундий еще один миллиард на пропой остатков своей души — или не получит. И я, более или менее средний молодой человек России, нес свою шкуру на алтарь гражданской войны вовсе не из-за банков, железных дорог, акций или платного или бесплатного раздела земли. Не из-за этого несли свою шкуру и другие юноши России. Ни колхозов, ни концентрационных лагерей, ни голода, ни вообще всего того, что совершается в России сейчас — мне еще видно не было. Пророчества Герцена, Достоевского, Толстого, Розанова, Лермонтова, Волошина и других — которые я знал и тогда, — тогда совершенно не приходили в голову — скользили мимо внимания. Я, в отличие от большинства русской интеллигентной молодежи, действительно питал непреодолимое отвращение ко всякому социализму, но, во-первых, против большевизма подняла свои штыки и та интеллигентная молодежь, которая еще вчера была социалистической, и та рабочая молодежь, которая еще и в годы гражданской войны считала себя социалистической. Потом я почти присутствовал при массовых расстрелах социалистической молодежи в большевистских тюрьмах Одессы. Я ненавижу социализм, но это было чересчур. Я не питаю решительно никаких симпатий к нелепому племени украинских сепаратистов, но сидя в одесской тюрьме и ожидая расстрела, я в щелку тюремных ворот смотрел на целую колонну сепаратистской молодежи, которой солдаты ВЧК (позднейшее ОГПУ, потом НКВД, теперь МВД) проволокой связывали за спиной руки перед отправкой этих двух-трех сотен юношей и девушек — почти мальчиков и девочек — на расстрел. Царское правительство боролось с социалистами и с сепаратистами, но все-таки не такими методами. Однако, и социалисты и сепаратисты были для меня врагами. Ни дворянство, ни буржуазия друзьями для меня не были. И, если сейчас, тридцать лет спустя, я пытаюсь самому себе дать честный ответ на вопрос: так из-за чего же, как и миллионы других русских юношей, подставлял я свой лоб под пулеметы фронта и свой затылок под наган подвала, то единственный ответ — невразумительный, но честный, будет заключаться вот в чем: мы шли во имя здоровья, и мы шли потому, что оно у нас было. Все остальные объяснения не выдерживают никакой критики, и почти все они средактированы уже впоследствии. К этому, самому основному пункту всей моей книги я перехожу для того, чтобы не создать в читателе некоего смешения перспективы. В 1920 году я никак не предвидел того домкома, на жилплощадь которого мне пришлось попасть в 1926. Никакой мужик в 1920 году не предвидел тех колхозов, в которые он попал в 1930. Никакой рабочий не предвидел тех каторжных работ, на которые его направила советская власть в 1932 году. Идя к власти, Ленин — в области внутренней политики — проектировал только ускоренное проведение всего того же, что уже и без Ленина делало царское правительство. Не против этого шла в бой молодежь белых армий. Генералитет Белых армий начертал на своих знаменах “За Единую и Неделимую Россию!” — но сейчас совершенно ясно, что ни единству, ни неделимости России большевики не угрожали никак: наши либеральные течения в вопросах федерализма и прочего шли гораздо дальше, чем шел товарищ Ленин. До момента разгрома немцев союзниками очень острым вопросом был вопрос выхода из войны: как раз те слои страны, которые от войны страдали больше всего — молодежь, армия, офицерство, готовы были на стенку лезть во имя “войны до победного конца”, — но разгром Германии снял с повестки дня и этот вопрос. Итак: во имя чего же мы — русские — в подавляющем своем большинстве истинно “рабоче-крестьянская молодежь”, шли на риск, на тюрьму и на смерть? Тот советский бюрократ, к биографии которого я сейчас перехожу, в нашей борьбе никакой роли не играл. О том, что он появится на свет, никто из нас никакого представления не имел. О том, что именно он будет проделывать, появившись на свет — мы никакого представления и иметь не могли. В 1920 году я был политически довольно грамотным молодым человеком. Я был монархистом, анти-социалистом, верующим и вообще всем тем, что принято называть “реакцией”. На фронтах и в тюрьмах рядом со мной воевали и вместе со мной сидели другие русские юноши, которые называли себя социалистами. И даже революционерами. Я воевал против того, что я называл революцией, они воевали против того, что они называли контрреволюцией. И когда — в ожидании боя или расстрела, мы, так сказать, открывали друг другу души свои — то оказывалось, что мы все воевали и сидели во имя одной и той же традиции физического и морального здоровья нации. Я был монархистом, но я был за раздел помещичьей земли, и я не был против “национализации кредита”. Они были социалистами, но они “ничего не имели против монархии”. Я стою за капитализм, но к рядовому русскому рабочему я питаю искреннее уважение. Они стояли за пролетариат, но в их присутствии нельзя было оскорбительно выражаться о русской монархии, — профессиональная революционная пропаганда до 1917 года получила официальные указания от своих руководящих органов: можно ругать помещиков, дворян, банкиров и генералов — но нельзя ругать Царя. Они считали себя атеистами — я был верующим. Обе стороны были склонны очень скептически относиться к “попам”, но для обеих сторон были вещи недопустимые. Говоря короче, — у всех нас — действовал почти безошибочный инстинкт физической и моральной чистоплотности — то есть физического и морального здоровья страны и нации. Сейчас, еще больше, чем в 1920 году, можно сказать, что сталинизм есть логическое продолжение царизма — и в 1920 году для этого было еще больше оснований, чем сейчас. Сейчас — еще больше, чем в 1920 году — можно бы составить такую таблицу, в которой был бы перечислен целый пучок параллельных линий во внешних проявлениях царизма и сталинизма. Можно, конечно, составить таблицу пересекающихся линий. Но все это, как и мой нынешний домком, не имело никакого отношения к мотивам наших действий в эпоху гражданской войны. От большевизма нас отвращал инстинкт. Совершенно такой же, какой отвращает нормального юношу от девушки, у которой весь лоб в прыщах. Юноша может и не знать, что поцелуй этого прыщавого лба отплатится проваленным носом. Мы не могли знать, что флирт с большевизмом отплатится провалом всей страны. В 1920 году мы не понимали ничего. Но мы инстинктивно шли по правильному пути. Фарисеи нашей философии думали и уверяли нас, что они понимают все. Как впоследствии оказалось, они понимали еще меньше нас: у них не осталось даже и инстинкта. ...Но и об этом кое-что сказано у Забытого Автора: “И отнят Бог от седых и мудрых — и отдал детям и неразумным...” 19. Жизнь без домкома Вся сумма комиссаров, начиная от народных и кончая домовыми — никем и никак предусмотрена не была. Хотя — уже чисто логически ее не трудно было бы предусмотреть. Бюрократизация всей национальной жизни есть только последствие “социалистической революции” — только одно из последствий. Как провалившийся нос есть последствие сифилиса — но только одно из последствий, — есть и другие. Провалившийся нос имеет, однако, некоторые преимущества: он совершенно нагляден. Мой домком на Тверской 75 был для меня методом наглядного обучения: вот почему проваливаются крыши и носы и вот почему не проваливаться они не могут. В 1920 году ни социализм, ни капитализм с их экономической стороны ни меня, ни моих сверстников не интересовал никак. Мы, правда, все пережили переход от капиталистической анархии к социалистическому плану. И покинув материнское лоно анархии, мы все летели прямо к чертовой матери, по дороге цепляясь за что попало: за кусок хлеба, за подметку для сапог, и паче всего за возможность бегства на юг, восток, север, запад, — в те места, где — о чем мы тогда не подозревали, еще свирепствовала уже издыхающая анархия производства и распределения. Вторая половина двадцатых годов была хронологической заменой прежних географических переживаний: анархия хозяйственного произвола была кое-как допущена новой экономической политикой. Или, иначе, — в каких-то областях страны и отраслях ее хозяйства личная хозяйственная свобода была кое-как изъята из-под опеки философски планирующих мудрецов. В порядке освобождения народного труда от бюрократической крепостной зависимости, были денационализированы и некоторые недвижимости, в частности жилые дома ценностью до десяти тысяч рублей. Не все и не везде. Но главным образом в населенных пунктах с населением, кажется, до 50.000 человек. Во всяком случае, московские окрестности оказались той почти заграницей, где кое-как возрождалась бесплановая жизнь. Мои жилищные поиски в Москве — к этому времени закончились полным и безнадежным провалом. Я устремил свои надежды на московские пригороды. В течение нескольких недель я всячески сбегал со службы и обследовал эти пригороды. Я ходил от двора к двору, вступал в переговоры с домохозяевами, со спутниками в вагонах, с возрождающимися владельцами пивных, с бабами в очередях — вообще со всеми, кто мне попадался на тяжком моем пути. Результаты были неутешительны. На меня смотрели подозрительно и отвечали невразумительно: “очень уж все теперь переполнено, жить теперь прямо негде, вот поезжайте вы туда-то и туда-то” — я ехал туда-то и туда-то и получал такие же ответы и советы. Наконец, бродя по очередному пригороду — на этот раз по Салтыковке, выдохшийся и отчаявшийся, за одним из заборов я увидал супружескую пару, мирно пившую чай на веранде. Я попросил напиться. Старушка предложила мне стакан чаю — без сахара, но все-таки чаю. Я присел и пожаловался на свою судьбу: вот столько недель ищу хоть какого-нибудь жилья — и ничего не могу найти. Старичок уверенно посочувствовал: действительно, ничего найти нельзя. Я пожаловался еще раз: вот, семья торчит в Одессе и привезти ее некуда. — Так вы, значит, из Одессы? — спросил старичок. Одесса пользуется репутацией самого вороватого города в России. И на вопрос: “Скажите, а вы не из Одессы?” анекдот отвечает так: “Сами вы сволочь!” Поэтому я поспешил поправиться: — Я, собственно говоря, из Петербурга. — Ага, — сказал старичок, — а в котором году вы бежали? Я понял, что попался. И ответил туманно: как и все. Старушка предложила мне еще стакан чаю. Потом поговорили о том, о сем. Потом старушка вышла на кухню, старичок последовал за ней. Что-то шептались. У меня на душе было неуютно: вот проболтался! Но оба супруга скоро вернулись на веранду и на меня свалилась манна небесная: — У нас, видите ли, — сказал старичок, — кое-какое помещение есть — только может быть дороговато для вас будет, — тридцать пять рублей в месяц, две комнаты... Я не верил своему счастью: в Москве я платил, правда, пятнадцать рублей, — но одни клопы чего стоили! И там была одна комната, — здесь две. Потом оказалось, что был еще и коридор, который тоже мог сойти за комнату. Все это помещалось в мансарде, стены были из грубо отесанных сосновых бревен, в центре всего этого стояла огромная, дебелая, матерински уютная кафельная печь, которая грела души наши в течение шести суровых московских зим. Во дворе была банька, в которой перед нашим въездом в пристанище капиталистической анархии мы смыли с себя наслоение московской социалистической эпохи и прошпарили паром наши вещи. Словом — был почти рай. Я с тех пор — до самого Берлина — ни разу не имел дел ни с какими домкомами. Меня никто не тащил на собрания жильцов. Меня никто не заставлял контролировать хозяйственные действия товарища Руденко, владельца частно-хозяйственной дачи в Салтыковке. Когда я, усталый и голодный, возвращался домой, никто не стучал в мои двери, вызывая меня на собрания, посвященные вопросам озеленения детей или заготовки мусора. Каким-то таинственным образом крыша не текла сама по себе, мусор исчезал, как кролик в рукаве престижидидатора: таинственно, бесследно и, главное, бесшумно: без всякого участия “широкой общественности”, — сам по себе. В дни, предначертанные Господом Богом, приходил трубочист и чистил мою печку. Если у меня в это время оказывалась рюмка водки — обычно она оказывалась, я предлагал ее и трубочисту. Но этим мои связи с профессиональным союзом трубочистов и ограничивались. Вообще был рай: не было ни бумажек, ни собраний, ни общественности, ни самодеятельности, было очень нище — очень просто, но по-человечески организованное человеческое жилье. А не клопиное социалистическое стойло. И, кроме того, рядом с товарищем Александром Руденко на моем горизонте появился гражданин Иван Яковлев — на этот раз уже не товарищ, а только гражданин, не “инвалид труда”, в какого ухитрился превратить самого себя товарищ Руденко, а откровенно хищная, хотя и микроскопическая акула капитализма. + + + Рядом с железнодорожной станцией как-то внезапно выросло странное сооружение из латаного полотна, старых досок и кровельного толя. Вокруг этого сооружения вертелся какой-то неизвестный мне рваного вида человек. Потом на сооружении появилась вывеска: “Съестная палатка. Иван Яковлев”. Потом в этой палатке появилось приблизительно все, что мне было угодно: яйца и сосиски, картофель и помидоры, селедка и хлеб. Все это без всяких карточек. Без всяких очередей, удостоверений брака, гнили и плана. Все это было чуть-чуть дороже, чем в советских кооперативах. Потом стало чуть-чуть дешевле. Но покупая десяток яиц, я был твердо уверен, что ни одного пятака я не заплатил ни за одно гнилое яйцо. Потом стало на много дешевле. Потом — кооперативы умерли. Имейте, впрочем ввиду, кооперативами они не были никогда: ибо ими управляли не частные пайщики, а правительственные чиновники. Во всяком случае — государственная торговля автоматически скончалась и гражданин Яковлев почти также автоматически переехал со всеми своими сосисками в помещение бывшего ТПО — транспортного потребительного общества. Даже и на службе меня перестали тащить на кооперативные собрания, предлагать контролировать заготовки яиц и вообще проявлять какую бы то ни было самодеятельность в области дел, которые меня не касались. Я получил, наконец, некоторую возможность заняться теми делами, для которых я, собственно, и был нанят: за организацию спорта, а не за организацию вывозки мусора, вставки стекол, заготовки яиц, общественного контроля над кооперативной сапожной мастерской. Правда, кое-что еще оставалось. От собраний в стиле Международного Общества помощи жертвам реакции (МОПР) я не смог отделаться до конца своих советских дней. Общества помощи жертвам революции в Советской России по понятным причинам не было. Я чувствовал себя почти, как птица небесная. Или во всяком случае, как человек, кое-как выкарабкавшийся из помойной ямы. За мои заботы о благосостоянии и о мускулах советских спортсменов мне кто-то платил подходящие деньги — очень скудные. Недостающие я добывал путем фоторепортажа, спортивной хроники в газетах и прочими такими частнокапиталистическими способами. Я нес эти деньги товарищу Руденко, который безо всякого бюрократизма, снабжал меня стенами и крышей, и гражданину Яковлеву, который без собраний и очередей снабжал меня селедками и прочим. О том, как именно добываются, транспортируются, хранятся и прочее все эти жизненные блага — я никакого понятия не имел, да не имею и сейчас. Я “в общем и целом” считаю себя толковым человеком. В калейдоскопической смене моих советских профессий, черная торговля несомненно занимала самое черное место: не выходило ровным счетом ничего. Однажды, еще во времена позднего военного коммунизма, мне нужно было ехать в Москву, и у меня возникла теоретически гениальная догадка о том, что спирт в Москве стоит в пять раз дороже, чем он стоил в Одессе. В Одессе тогда свирепствовало еще одно чисто капиталистическое предприятие — Американская Администрация помощи. В числе прочих вещей — она снабжала социалистическое население сгущенным молоком. Мои теоретические предположения были так же безукоризненно правильны, как, скажем, теоретические построения марксизма. Я купил сто банок молока. С каждой из них я самым аккуратным образом содрал этикетку. Под каждой бывшей этикеткой я проковырял дырочку. Каждую банку — они накоплялись постепенно — я промыл кипятком. Потом — сквозь дырочку налил спирту. Потом дырочки залил оловом. Потом наново наклеил этикетки. Все было совершенно правильно. Был упущен из виду только тот факт, что спирт является лучшим растворителем, чем кипяток. И те остатки молока, которые застряли в углах между донышками и стенками банок — не поддались кипятку, но поддались спирту. И когда спирт доехал до Москвы, то оказалось, что он не годится почти никуда. С горя я высосал его сам. Потом я вез огурцы из деревни в Одессу. Все было тоже совершенно правильно спланировано — только телега по дороге сломалась, чинили ее три дня и огурцы пропали. Я все-таки должен подчеркнуть тот факт, что по курсу политической экономии я в университете был далеко не из последних студентов. Иван Яковлев, вероятно, никогда не слыхал о Риккардо, о законе Грэхема или о тюненовском “изолированном государстве”. Однако, с селедками и прочим он как-то справлялся лучше меня. Мы оба — Яковлев и я — были друг другом вполне довольны. По крайней мере я. Хозяйственные отношения краткого периода “передышки”, прорыва анархии в стройность планов, сводились, приблизительно, к следующему. Я и мои соседи — сапожник, монтер, врач и прочие — занимались каждый своим делом и не вмешивались ни в какие чужие дела. Нужно с прискорбием констатировать тот факт, что некоторое и довольно значительное количество людей и со своим собственным делом справиться не в состоянии. Гражданин Яковлев справлялся со своим вполне удовлетворительно. Но если бы мы все обнаружили, что гражданин Яковлев является вредителем, саботажником, лодырем, растратчиком, головотяпом и прочими синонимами советской бюрократии, то ни я, ни сапожник, ни врач, ни монтер, никаких общих собраний устраивать не стали бы, никуда с доносами не побежали бы и никому не предложили бы посадить гражданина Яковлева в тюрьму, или в концентрационный лагерь. Наш вердикт был бы молчалив, индивидуалистичен и безаппеляционен: мы бы пошли покупать селедку к гражданину Сидорову. Только и всего. И этого немого приговора было бы достаточно, чтобы гражданин Яковлев без всякого бюрократизма и показательных процессов — также тихо и мирно вылетел в трубу. Причем ни я, ни сапожник, ни врач, даже и спрашивать не стали бы: почему у гражданина Яковлева на десяток яиц оказалось одно гнилое. Ни для кого из нас это не представляло ровно никакого интереса. Совершенно само собой разумелось, что я буду заниматься разведением спорта, сапожник — подшиванием подметок, врач — исследованием желудочного сока, а гражданин Яковлев — заготовкой яиц и прочего. Было также само собой разумеющимся, что где-то за пределами нашего салтыковского горизонта торчат люди, которые ловят селедки, сажают томаты или разводят кур. Данное положение вещей меня устраивало почти совсем. По неопытности житейского моего стажа — я его не анализировал: чего же анализировать само собою разумеющиеся вещи? Потом — пришел и анализ. Но только потом. В моих взаимоотношениях с кровавым частником Яковлевым почти все преимущества лежали на моей стороне. Я, собственно, был бюрократом. Это было, правда, только случайностью в моей биографии — иначе я бы в этом не признался никогда. Есть в мире только две вещи, в которых никогда и никому не признается ни один мужчина в мире: а) что он дурак и б) что он бюрократ. Люди могут признаваться в том, что они воры и сифилитики, алкоголики и гомосексуалисты, но в двух вещах — в бюрократизме и в глупости — кажется, не признавался еще никто и никогда. Человеческая душа имеет еще неисследованные никакой наукой глубины. Повторяю, я встречал людей, которые не без профессиональной гордости говорили: “я — вор, вором и помру”. Я никогда не слыхал о людях, которые говорили бы: “я дурак — дураком и помру”, или “я — бюрократ и бюрократом окончу свой век”. Так, кажется, не бывает. Следовательно, и мое признание в бюрократизме нужно принять с целым рядом оговорок. Я, в общем, оказался очень плохим бюрократом. Или, несколько точнее, плохим сочленом бюрократического сообщества. Так сказать, паршивой овцой в хорошо подобранном стаде. Я был спортивным бюрократом: это совершенно новая в истории человечества отрасль бюрократической деятельности. И касается она тех людей, которые могут заниматься спортом, но могут им и не заниматься. Власти над жизнью и смертью, над едой и голодом, над жилплощадью и бездомностью — у меня не было. Когда вышестоящие бюрократы предложили мне составить ряд специальных систем гимнастики и спорта для санитаров, бухгалтеров, металлистов, врачей, грузчиков и прочих — я тщетно возражал, что все пролетарии мира имеют одно и то же количество позвонков, бицепсов и прочего, и что поэтому разные системы спорта для разных профессий являются чепухой. Мои возражения не помогли. Моя настойчивость стоила бы мне службы и кое-чего еще. Я эти системы изобразил. Они были совершеннейшей чепухой, но и совершенно безвредной чепухой. Но когда мне предложили формировать футбольные команды из девушек (“социалистическое равноправие женщин”), то я проявил совершенно неприличную в бюрократической среде строптивость нрава, из-за которой меня в конце концов и выгнали вон. Но так как, кроме бюрократически-спортивной профессии, у меня в запасе была еще и дюжина других, то это меня смутило мало. Скажем так: я не был типичным бюрократом. Но бюрократом я все-таки был — по крайней мере в чисто социальном отношении. Будучи бюрократом, я ни от каких потребителей не зависел никак. Я зависел — по крайней мере теоретически — только и единственно от моего начальства. Я состоял инспектором спорта при профсоюзах и являлся частичкой “плана”. План не стоил ни одной копейки, но моего личного положения это не меняло никак. Я назначен свыше и мировой закон борьбы за существование, приближаясь ко мне, прекращает бытие свое. Мне совершенно безразлично — будут ли довольны мои спортсмены, которых я призван опекать и планировать, или не будут довольны. И когда меня в конце концов все-таки выгнали вон, то выгнало начальство, а вовсе не спортсмены. Я считал, что в условиях недоедания и прочего, задачей физической культуры должно явиться поддержание известного уровня здоровья пресловутых трудящихся масс. Плановые органы считали, что “трудящиеся массы” есть термин демагогический и во внутреннем употреблении — неприличен. Им можно оперировать в кругах планируемых, но по меньшей мере бестактно оперировать им в кругах планирующих. Говоря чисто практически, вопрос стоял так: в стране имеется тысяча кирпичей и сто фунтов хлеба. Следует ли хлеб разделить по фунту на спортсменов, а кирпичи по сто на десять лыжных станций — или десяток профессиональных и пропагандных спортсменов “Динамо” кормить на убой — за счет остальных спортсменов, а на стадион “Динамо” ухлопать все кирпичи за счет остальных спортивных сооружений. Можно защищать обе точки зрения. За защиту моих собственных — из бюрократического рая я был изгнан. Благодаря накопленному за это время запасу социалистической мудрости — я отделался очень дешево, — в тюрьму не попал. Но мог и попасть. Все это, однако, случилось несколько позже: при переходе от анархии НЭПа к первым пятилетним планам. А в тот промежуток времени, о котором я сейчас говорю, — я был одним из сочленов бюрократической касты, а Иван Яковлев был одним из проявлений капиталистической анархии. Я от Яковлева не зависел никак. Яковлев всячески зависел от меня. Он должен был угождать моим вкусам, проявлять по моему адресу всяческую любезность. Он был вынужден заботиться о моем здоровье — если бы я отравился гнилыми сосисками — я вынес бы ему мой молчаливый вердикт: присужден к высшей мере капиталистического наказания: больше у Яковлева я покупать не стану. Он должен был заботиться о моем кармане: если бы он продавал сосиски дороже Сидорова — я бы перешел к Сидорову. Он, капиталист, был вынужден быть милым и доверчивым, ибо сколько раз случалось, что моя наличность равнялась нулю (текущего счета у меня не было никогда) и перед ним стоял тяжелый выбор: отпустить ли мне фунт сосисок в долг, или не отпустить, испортив наши дружеские отношения. Он, Яковлев, рисковал не только тем, что я не захочу заплатить, но и тем, что я не смогу заплатить: вот, сорвусь на какой-нибудь футболизации трудящихся девушек — и пошлют меня в Соловки, и пропали деньги. Яковлев вынужден был проявлять целую массу знаний людей и вещей: состояние рынка и транспорта, мои вкусы и склонности, мою кредитоспособность, политику партии и НКВД — словом, целую массу вещей, от которых зависел каждый день его капиталистического существования. Не знаю, как он — но я был доволен вполне. На некоторый промежуток времени я был как-то изъят из действия социалистических законов. Я жил у частного капиталиста, питался у частного капиталиста, я не посещал ни митингов, ни собраний, не участвовал ни в тройках, ни в пятерках, не заботился о заготовках картофеля и контроле над заготовителями картофеля — и я был сыт. Потом как-то постепенно и незаметно начались сумерки тщедушного нэповского капитализма. Странная вещь: когда в советской печати появились первые статьи, посвященные первому — тогда еще будущему — пятилетнему плану организации “веселой и зажиточной жизни” на “родине всех трудящихся”, — ни я, ни мои соседи, не проявили к нему решительно никакого интереса: ну, что-ж? План — так план, поживем — увидим. И пожить и увидеть удалось не всем. Курс политической экономии я проходил под руководством профессора Туган-Барановского, крупнейшего политико-эконома царской России, — конечно, марксиста. По тем временам — 1912-16 год — я возлагал некоторую надежду на науку политической экономии. Наука, в лице профессора Туган-Барановского, возлагала некоторые надежды и на меня. Кажется, разочаровались обе стороны. И обе очутились в эмиграции. Если бы это было юридически возможно, в эмиграции я предъявил бы проф. Туган-Барановскому иск за нанесение увечий моим мозгам: сейчас мне совершенно ясно, что после курса у проф. Туган-Барановского, я во всем, что касается народного и вообще человеческого хозяйства, вышел еще большим дураком, чем был до курса. Можно было бы предъявить и иск об изувеченной жизни: наука товарища Туган-Барановского проповедовала как раз те пятилетки, которые на нас всех и свалились. Так что, если товарищ Сталин является политическим убийцей, то проф. Туган-Барановский и прочие иже с ним, были подстрекателями к политическим убийствам. Это абсолютно ясно. Несколько менее ясен вопрос о смягчающих вину обстоятельствах: теперь я также ясно вижу, что проф. Туган-Барановский и прочие иже с ним — был просто глуп. И очень сильно содействовал также и моему собственному поглуплению. Во всяком случае, — все мои научные познания в области политики и политической экономии, истории вообще и истории французской революции в частности, — в той форме, как все эти познания мне втемяшивались в университете — марксистском и императорском университете, на практике оказались совершеннейшей чепухой — совершенно такой же, как и мои инструкции по физической культуре для врачей и грузчиков. Я не предвидел ничего. И не понимал ничего. Первые “наметки” первого пятилетнего плана не произвели на меня никакого впечатления. Хочу отдать справедливость и себе: я все-таки оказался, по меньшей мере, не глупее остальной московской интеллигенции. Я считал эти наметки такой же бюрократической ерундой, как и мои собственные физкультурные планы. Но большинство московской интеллигенции было очень довольно: вот это здорово: все-таки будет построено то-то и там-то; “наконец-то какой-то план” — Туган-Барановских они принимали еще больше всерьез, чем в свое время принимал их я. Иван Яковлев, человек явственно “не образованный”, оказался все-таки умнее всех нас. И он первый как-то пронюхал и говорил мне: “Ох, уж эти планы, — добром это не кончится”. Это и не кончилось добром. Но конец приходил как-то незаметно и постепенно — как приходит к человеку старость. Что-то как-то стало исчезать. Еще так недавно Яковлев встречал меня радостно, вот, вроде: “Вот, только что получил беломорские селедки — первый сорт!”. Теперь его оптимизм как-то стал выдыхаться: “Вот, опять нету селедок — уж, Бог его знает, что оно там творится”. Я понимал: если уж у Яковлева селедок нет, то, значит, с селедками что-то действительно творится. НО, как это ни странно, — самая простая мысль о том, что где-то стали социализировать и селедки — мне в голову не приходила. Это человека легко социализировать — ему деваться некуда. Рыбам морским и птицам небесным на социализацию, конечно, наплевать: они все живут без паспортов и границ, без плана и даже без науки. Но, все-таки, постепенно стали исчезать томаты и селедки, сосиски и прочее. И потом — сразу нежданно, скоропостижно, исчез и сам Яковлев. Так исчез, что я до сих пор не знаю, что с ним случилось. В один сумрачный вечер моей жизни, вернувшись со своей бюрократической деятельности из Москвы и привычно заворачивая к логовищу моего капиталистического хищника, я был поражен мрачным зрелищем. Привычная вывеска: “Съестные припасы. Иван Яковлев” была свергнута руками какого-то революционного пролетариата и валялась на земле. Пролетариат, стоя на двух лестницах, прибивал над логовищем новую, хотя тоже старую, вывеску — старого “Транспортного Потребительного Общества №606” — точного номера я сейчас не помню. Этот кооператив продолжал существовать и в яковлевскую эпоху — где-то на задворках, ведя, так сказать, чисто отшельнический образ жизни, чуждаясь и товаров и людей, презираемый и людьми и товарами. Теперь, значит, он возвращается на круги своя. Еще месяц тому назад ТПО торговало багажом исчезнувших железнодорожных пассажиров, случайными партиями лошадиных подков, проржавевшими консервами государственных заводов. Однажды, там почему-то появилось несколько десятков пар скэтингов, — во всей Салтыковке и в двадцати километрах радиусом не было ни одного клочка асфальта: были песок и грязь. Не знаю, что сталось с этими скэтингами. В Москве, я, в общем, вел спортивный образ жизни. И целый день мотаясь по всяким делам, по дороге домой, слезал за 8 километров до Салтыковки и покрывал это расстояние пешком в один час: это была моя ежедневная норма. И поэтому, домой возвращался я голодным, как капиталистическая акула. Я протиснулся в возрожденный к новой плановой жизни кооператив. Почти у самого порога меня встретил совершенно приличного вида мужчина и спросил кратко и деловито: “Вам тут что?” Приличного вида мужчину я очень ясно помню и до сих пор, но ни фамилии, ни имени его я не знал никогда. Гражданин Иван Яковлев ходил в довольно затрапезном обмундировании: сапоги бутылками, поддевка, грязноватый фартук. Приличного вида мужчина имел модернизированную и даже американизированную внешность, “догонял и перегонял Америку”. Но Иван Яковлев встречал меня почти с распростертыми объятиями: “Чем могу вас порадовать сегодня?” Или: “Сегодня у меня есть чем вас особенно порадовать!” Или: “У меня сегодня что-нибудь особенное!” — не очень грамотный, но все-таки приятный оборот речи. Приличного вида мужчина не сказал даже: “Что вам угодно?” — а просто — “что вам тут?” И стал надвигаться на меня таким образом, что мне оставалось: или напирать на него животом, или отступать к двери. Отступая, я задал вопрос о селедках и прочем. Приличного вида мужчина сказал категорически: “Мы сегодня товар учитываем, приходите завтра!” Я сказал, что есть хочу именно сегодня, — завтра, впрочем, тоже буду хотеть, — так что же я буду есть сегодня? Приличного вида мужчина сказал: “Ну, этого я не могу знать” — и захлопнул дверь перед самым моим носом. Я понял. Кровавый частник, хищник и эксплуататор — исчез. На его место появилось бескровное, вегетарианское и пролетарское — но все-таки начальство. У Яковлева я был потребителем. У приличного вида мужчины я буду только просителем. Яковлев приветствовал во мне клиента. Приличного вида мужчина будет видеть во мне попрошайку. Яковлева, значит, ликвидировали как класс. Приличного вида мужчины сейчас делят селедки его и о сосисках его бросают жребий. Останется ли хоть что-нибудь и на мою долю? Я вспомнил о втором эксплуататоре трудящегося и бюрократического населения Салтыковки — о купце Сидорове и пошел к нему. Двери его предприятия были заколочены и опечатаны. И на дверях висела краткая информация: “Закрыто” — почему закрыто и на сколько времени — не сообщалось. Меня охватило ощущение беспризорности, заброшенности, осиротелости. Пока был Иван Яковлев, я уж знал, что я не пропаду и голодать не буду. Он уж там как-то все это оборудует. Сейчас — только первый вечер без Яковлева, и мне уже нечего есть. Что будет во все остальные вечера моей плановой жизни? Нет, гражданин Яковлев, при всей его политико-экономической безграмотности, был все-таки прав: добром это не кончилось. А, может быть, и это еще не конец? Я лег спать голодным. Следующий мой служебный день я посвятил официально — обследованию московских спортплощадок, неофициально беготне по московским базарам. Базары были почти пусты. Вечером я снова зашел в ТПО. “Учет товаров” был, по-видимому, закончен. Товары были, очевидно, как-то планово перераспределены. Селедок не было вовсе. “У нас их по плану не заведено” — сказал мне приличного вида мужчина. “А как их снова включить в план?” — “А вы напишите, куда следует”, — приличного вида мужчина сказал, куда именно следует написать. Я написал. С тех пор прошло еще штук пять пятилеток, и до сих пор нет ни ответа, ни селедок. Потом исчезли сосиски. Потом исчезло вообще все. Опять какие-то лошадиные подковы... К зиме появилась партия соломенных шляп. Приличного вида мужчина смотрел на меня, как на назойливого нищего. Потом мне на службе недоплатили десять рублей жалованья и сказали, что это мой вступительный взнос в ТПО. Я не протестовал. Потом у себя дома я нашел повестку на собрание пайщиков ТПО — с пометкой “явка обязательна” — я не пошел. Потом — правда, в мое отсутствие — приличного вида мужчина зашел ко мне и оставил предписание явиться на субботник по разгрузке картофеля из вагонов в погреб — я снова не пошел. Потом, как-то позже, приличного вида мужчина, встретив меня на улице, принялся меня распекать: я, де, на собрания не хожу, в тройках и пятерках не участвую, не интересуюсь кооперативной общественностью и саботирую заготовку и разгрузку картофеля. Но к этому моменту я уже распродавал свое последнее имущество в целях побега из плана в анархию, от кооперативов — к частникам, от эксплуатируемых к эксплуататорам, от гнилой картошки по крайней мере к колбасе. И вообще — от приличного вида мужчин — хоть к чертовой матери. В силу всего этого, приличного вида мужчину я послал в столь литературно неописуемое место, что он испугался сразу. Откуда ему, бедняге, было знать, что мой конвульсивный и яростный порыв в свободу слова и сквернословия, объясняется вовсе не моими связями с партийной бюрократией, а моими планами побега от нее. Приличного вида мужчина стал любезен во всю меру своей полной неопытности в этом стиле общения с людьми. Потом мы расстались. Надеюсь — навсегда. 20. Отражения приличного вида мужчины Итак, анархический гражданин Яковлев исчез. По всей вероятности в Соловки или в какое-нибудь иное соответствующее место. Его предприятие перешло к приличного вида мужчине. Гражданин Яковлев был одним из миллионов тридцати частных хозяев России: крестьян, лавочников, рыбаков, торговцев, ремесленников, предпринимателей и прочих. Подавляющая часть этих хозяев стала государственными рабочими — как все крестьяне и ремесленники. Часть исчезла куда-то в Соловки. Какая-то часть ухитрилась превратиться в приличного вида мужчин. Приличного вида мужчины, как общее правило и как масса, выныривали откуда-то из задворков партии, из “социалистической безработицы” (период НЭПа был периодом острой безработицы служащих и партийцев), из забытых людьми и товарами трущоб всяких ТПО, во время НЭПа пребывавших в состоянии торгового анабиоза. И одновременно с этим — около двухсот миллионов потребителей автоматически превратились в двести миллионов просителей. В мире свободной конкуренции, — высшим, безаппеляционным, самодержавным законодателем был я, Иван Лукьянович Солоневич, Его Величество Потребитель Всероссийский. Это от моей державной воли, вкуса или прихоти зависели и торговцы, и банкиры, и рыбаки. Вот возлюбил я, Иван Солоневич, беломорскую селедку — и на Поморье возникают промысла. Вот разлюбил я ту же селедку — и на Поморье закрываются промысла. Я диктовал свои неписаные законы и Яковлевым и Ротшильдам и мог купить селедку у Яковлева и акцию у Ротшильда — но мог и не купить. И Яковлев стал Яковлевым и Ротшильд — Ротшильдом, вовсе не потому, что у обоих оказались акульи зубы эксплуататоров рабочего класса, а просто, автоматически просто потому, что Яковлев так же разумно и добросовестно торговал селедкой, как Ротшильд акциями. Если бы акции Ротшильда оказались бы какой-то гнилью, как картошка приличного вида мужчины — Ротшильд вылетел бы в трубу. Приличного вида мужчина вылететь в трубу не может никак: за его спиной стоит великое общество страхования бюрократизма — всесоюзная коммунистическая партия. Ему, приличного вида мужчине, совершенно наплевать — и на качество картошки, и на мое пищеварение, и тем более на мои вкусы. Он застрахован вполне. Или по крайней мере думает, что застрахован вполне. Приличного вида мужчина имеет два отражения: одно — в декламациях, и другое — в его повседневности. Декламация говорит: об идее и энтузиазме. Или — с несколько другой стороны — о догматизме и фанатизме. Нужно твердить, твердить и твердить: ничего этого нет. Ни идеи, ни энтузиазма, ни догматизма или фанатизма. Есть профессиональные интересы слоя, касты или банды, назовите, как хотите, паразитирующей на убийственном хозяйственном строе. Строй — истинно убийственный. Какое дело до этого приличного вида мужчине. Крепостной строй был тоже истинно убийственный: какое дело до этого было владельцам дворянских гнезд и крепостных душ? В дворянских гнездах была своя декламация — о “величии России” — в коммунистических ячейках есть своя — о величии революции и СССР, как носителе революции. Крепостное рабство вело к упадку великую страну — социалистическое рабство ведет к тому же. Приличного вида мужчины — типа Льва Толстого и его героев — были озабочены этим так же мало, как приличного вида мужчина из ТПО и его сотоварищи. Но: ни идеи, ни энтузиазма, ни догматизма, ни фанатизма не было ни в дворянских гнездах, ни в коммунистических ячейках. И там и там был грабеж — и больше ничего. И было туманное предчувствие конца этого грабежа. Именно от этого идет общая для гнезд и для ячеек ненависть. Может быть, поэтому именно самая аристократическая часть русской эмиграции сейчас помышляет советским патриотизмом, а самая “рабоче-крестьянская” предпочитает самоубийство возвращению в патриотические объятия советов? Революционные процессы отражаются в декламации и в философии. Повседневный быт революции проходит вне внимания и декламации и философии. Но именно он определяет все. В тридцати миллионах хозяйственных ячеек страны развивается приблизительно одна и та же профессия: замены капиталиста, предпринимателя, представителя анархической частной инициативы — мужчинами приличного вида, а иногда и вовсе неприличного вида. Итак, капиталист Яковлев сломан и выброшен за борт жизни. В свое время он покупал селедку, перевозил селедку, хранил селедку и продавал селедку. Он богател или разорялся — но это касалось только его самого. Если он воровал — то только у самого себя. Если он пропивал — то только свои собственные деньги. Если он не умел торговать — то он платил своими собственными убытками. Сейчас он исчез. На его место появился приличного вида мужчина. И появились совершенно новые линии хозяйственного развития страны. В среднем следует предположить, что приличного вида мужчины — люди, как люди, не хуже и не лучше других — на практике они все-таки хуже. И что, управляя НЕ своим собственным имуществом — они должны как-то контролироваться. Нужно иметь в виду: советский кооператив НЕ есть кооператив. Нормальная кооперация есть результат сложения некоей суммы частных собственников — совершенно так же, как и любая акционерная компания: где-то в конечном счете сидит частный собственник пая или акции. Советская кооперация есть государственное предприятие, регулируемое общегосударственным планом и поэтому подчиненное общегосударственной бюрократии. Потому, на другой же день после исчезновения Яковлева, а может быть и в тот же день, на всемирно-исторической сцене появляются такие, до сего времени не отмеченные мировой философией термины, как усушка, утруска, утечка и прочие синонимы воровства. Никогда в моей социалистической жизни — и в России и в Германии — мне не удавалось купить фунт сухого сахара. Он принимается магазином в сухом виде. В магазине он таинственно набухает водой, и эта вода продается покупателю по цене сахара. Разницу менее таинственным образом потребляют мужчины приличного вида — конечно, за МОЙ счет. Техника государственной торговли выработала неисчислимое количество методов планового и внепланового воровства. Если предоставить этому воровству полную свободу рук, то все будет разворовано в течение нескольких недель, а, может быть, и дней. Нужен контроль. По всему этому, над тем местом, где раньше беспланово и бесконтрольно хозяйничал мой Яковлев, вырастает массивная пирамида: а) бюрократия планирующая, б) бюрократия заведующая, в) бюрократия контролирующая, г) бюрократия судящая и д) бюрократия расстреливающая. Появилась также необходимость всю эту бюрократию как-то кормить. Техника кормления этой бюрократии — как и всякой бюрократии в мире — распадается на две части: официальную и неофициальную. Официальная выражается в “ставке”, неофициальная — во всех видах утечки, усушки, утруски, взятки, смазки, блата и прочих трудно переводимых синонимов воровства. Фактически потери национального хозяйства никак не ограничиваются теми деньгами и товарами, которые разворованы бюрократией — самые страшные потери — это бюрократические тормоза, навьюченные на всякую человеческую деятельность в стране. Моя Салтыковка была маленьким подмосковным пригородом. Ее кооператив — ТПО — был, так сказать, микроскопом всего социалистического хозяйства. Это была одна из миллионов тридцати клеточек великого социалистического организма. То, что происходило в ней — происходило и в остальных тридцати миллионах. Что же происходило в ТПО и что не могло не происходить? Имейте в виду: не могло не происходить. Мне в нашу эпоху министерств пропаганды и вранья, было бы наивно рассчитывать на доверие читателя к фактической стороне моего повествования. Но, может быть, у читателя окажется доверие к своему собственному здравому смыслу. А также и к своему жизненному опыту. Салтыковка была микроскопом СССР. Каплей, в которой отражалось все величие Союза Социалистических Республик. Или — несколько иначе — тем “Изолированным Государством”, на гипотетическом примере которого немецкий гелертер Тюнен пытался анализировать законы земельной ренты. В Салтыковке была своя партийная организация — мировая революция интересовала ее мало — здесь масштабы сводились к выпивке и закуске. Был свой отдел НКВД. Был свой отдел Госплана. Была комсомольская ячейка — словом, было все то, что полагается. Я не подсчитал того процента, который в Салтыковке занимала бюрократическая часть ее населения — но, я полагаю, он никак не был меньше, чем в оккупационных зонах Германии. И всякая дробь этого процента хотела и выпить и закусить. Выпивка же и закуска находились под хранительным попечением приличного вида мужчины. Каждая человеческая группа, раз сорганизовавшись, склонна к некоей обособленности. Если никаких социальных и прочих оснований для этой обособленности нет, изобретаются совершенно случайные — вот вроде немецких студенческих корпораций. Совершенно естественно, что группа людей, проживавших в Салтыковке и объединенных партией, бюрократизмом, привилегированностью и прочим — рассматривала себя, как некий правящий слой четырех-пяти тысяч рядовых салтыковских обывателей. В числе этой правящей элиты был и приличного вида мужчина. Приличного вида мужчина оказался распорядителем предприятия, которое не он создал, и в котором он или понимал мало, или не понимал вовсе ничего. Ибо — если бы он понимал, скажем, столько же, сколько понимал мой покойный Иван Яковлев, то он и был бы: предпринимателем, а не бюрократом. Купцом, а не чиновником. Акулой капитализма, а не сардинкой партии. Было бы слишком наивно предполагать, что в эпоху НЭП-а приличного вида мужчина продавал подковы, скэтинги и прочее — только потому, что он уже тогда предвидел судьбу Яковлева или что у него было некое идейное отвращение к частнособственническим методам эксплуатации селедки. Может быть, такие идейные мужчины где-то и были. Но в общей массе их в расчет принимать никак нельзя. Мой кооператор не понимал ничего. Однако, если бы он и понимал — то это никак не меняло бы дела. В области спорта я могу считать себя понимающим человеком. И это не помогало никак. Таким образом некомпетентность приличного вида мужчины является только осложняющим, но никак не решающим фактором общего развития. Для того, чтобы не быть обвиненным в ненаучности, я буду исходить из лучшего случая, — из предположения, что приличного вида мужчина есть мужчина компетентный и добросовестный. Я имею некоторое основание утверждать, что в моей спортивной области я был и компетентен и добросовестен. Однако, на практике, оба эти качества оказываются только отрицательными. Если бы я был некомпетентен, то директиву о формировании женских футбольных команд я стал бы проводить в жизнь, просто не зная, какие именно последствия для женского организма будет иметь этот вид спорта. Если бы я был компетентен, но недобросовестен, я бы на эти последствия наплевал. Если бы приличного вида заведующий кооперативом был бы компетентным человеком — то он не мог бы не войти в целый ряд коллизий с окружающим его миром партийно-торговой бюрократии, ибо этот мир по необходимости формировался из людей, кроме партии не знавших ровным счетом ничего — иначе они и раньше были бы профессиональными торговцами, а не профессиональными революционерами. Если он, зав, был бы человеком добросовестным, то, находясь в окружении привилегированного слоя, касты или банды, он на своем месте не мог бы удержаться ни одной недели. Кроме того, сочетание компетентности и добросовестности будет более или менее автоматически вызывать в человеке некие позывы к проявлению личной инициативы. Личная инициатива — также более или менее автоматически, вызовет ряд коллизий с планом, с директивами партии, с ее классовой политикой, с методами действия тайной полиции, с запрещением, например, снабжать хлебом детей, родители которых были лишены избирательных прав (“лишенцы” — по советской терминологии). Или, иначе: сочетание профессиональной компетентности с моральной добросовестностью и с полным и безоговорочным признанием всех директив партии, если и встречаются в этом мире, то только в виде исключения. На исключениях никакой работающей системы строить нельзя. Я хочу еще раз отделаться от всяких обвинений в каком бы то ни было догматизме. И в каких бы то ни было философских предпосылках. Нет никакого сомнения в том, что в целом ряде случаев хозяйственные предприятия, основанные на коллективистских принципах, работали, по крайней мере, не хуже всяких других. Монастырские имения католических и православных монахов были в свое время носителями и сельскохозяйственной и прочей культуры. Огромные латифундии католической церкви в целом ряде стран и сейчас, по-видимому, работают совсем не плохо. Очень не плохо работает мировой почтовый союз. Кажется, совсем не плохо работали русские и германские государственные железные дороги — по-видимому, при каких-то, мне неизвестных, условиях общественные предприятия проявляют по меньшей мере достаточную степень жизнеспособности. С другой стороны, еще более бесспорен тот факт, что все попытки создать человеческие общежития, построенные на коллективистических началах, провалились самым скандальным образом — начиная от платоновских коммун и кончая толстовскими — ниже я перечисляю эти попытки. Та отрасль современной схоластики, которую мы именуем политической экономией и прочими производными, до сих пор не постаралась установить те условия, при которых имения братьев бенедиктинцев процветали и при которых фаланстеры товарищей фурьеристов проваливались. Вероятно, условий этих очень много. Одно из них, вероятно, сводится к тому, что в монастыри шел какой-то отбор, в фаланстеры шли какие-то отбросы. Но, может быть, не следует идеализировать и братьев бенедиктинцев: они в свое время были освобождены от всяких налогов. Может быть не следует переоценивать и казенных дорог в России: частные все-таки давали большую прибыль. Повторяю: мы этого не знаем. Нас этому не учили. Этим наука не поинтересовалась. Я склонен утверждать, что в российскую коммунистическую партию шли почти исключительно отбросы. В германскую национал-социалистическую — шли, главным образом, отбросы, но уже не исключительно. Моральный состав германской партии был несомненно выше русской. Может быть отчасти именно поэтому внутрипартийная немецкая резня не приняла таких ужасающих размеров, как русская, и хозяйственные последствия нацизма в Германии не имели такого катастрофического характера, как в России. В России социалистическое хозяйствование оказалось сплошной катастрофой. Приличного вида мужчина случайно мог оказаться человеком компетентным и добросовестным. Однако, совершенно очевидно, что если в стране происходит насильственная замена тридцати миллионов частных предпринимателей десятком миллионов приличного вида мужчин, то такого количества компетентных и добросовестных людей не может выделить никакая бюрократия мира. И, с другой стороны, никакой бюрократический аппарат не может быть построен на доверии к компетентности и добросовестности его сочленов. Аппарат должен быть построен на контроле. Если дело идет о почтовых марках, которые не подвергаются ни усушке, ни утечке, ни порче, ни колебаниям в цене, ни влияниям общественной моды или личных вкусов, — этот аппарат работает. Если дело идет о селедке — аппарат просто перестает работать. Селедка обрастает контролем. Одновременно с селедкой, таким же контролем обрастает и каждый сноп. Становится меньше и селедки и хлеба. Становится больше соблазна украсть. Приказчик каждого гастрономического магазина считал себя вправе съесть хозяйскую селедку — и Иван Яковлев признавал за ним это право: это был быт. Приличного вида мужчина — в особенности, когда селедок стало мало, — тоже ими не брезговал. Но если он имел право на селедку, то почему не имел такого же права и другой — уже контрольного вида мужчина? И — если селедок оказывалось мало и они становились предметом “распределения”, то совершенно естественно, что преимущественное право на это распределение получал, скажем, секретарь салтыковской партийной ячейки. Но в Салтыковке, как я уже говорил, существовала целая коллекция местного начальства — “партийная головка” по советской терминологии. Приличного вида мужчина зависел не только от своего вышестоящего партийного и кооперативного начальства, но также и от местной партийной головки. И если к нему приходил — или ему присылал записку начальник местной милиции, жаждавший и выпивки и закуски, то приличного вида мужчина не мог отказать. Конечно, у него были все юридические основания для отказа. Но не одними юридическими основаниями жив будет человек, социалистический в особенности. План вызывает террор. Террор вызывает бесправие. Зав коопом в сущности имел так же мало прав, как имел их и я. Любой соседствующий бюрократ мог его или съесть или посадить или просто подвести. Акт об антисанитарии. Донос о партийном уклоне. Жалоба на нарушение классовой линии в раздаче селедок. Арест (“до выяснения”) по обвинению в саботаже и вредительстве. Заметка в местной газете о посещении церкви или непосещении комсомольских собраний. Ну, и так далее... В каждой общественной группе происходят некоторые деяния, которые обозначаются несколько неопределенным термином “интрига”. Для советского быта этого термина оказалось недостаточным. Был выработан ряд синонимов: склока, буза, гнойник, кружковщина, — их все равно ни на какой язык перевести нельзя. Все эти варианты интриги опутывают приличного вида мужчину с головы до ног — как они опутывали и меня. Но я, ни при каком усилии воли, не мог украсть футбольной площадки — да никакому бюрократу она и не была нужна. У приличного вида мужчины лежат селедки, их можно украсть и они всем нужны. Так что приличного вида мужчина — хочет ли он этого или не хочет, вынужден вступать в какие-то сделки с совестью, селедкой и секретарем партийной ячейки. И — в обратном направлении — секретарь партийной ячейки был вынужден вступать в сделки с селедкой, приличного вида мужчиной и даже с совестью в тех редких случаях, когда она существовала. Или, проще, бюрократический контроль над бюрократическим аппаратом повторял всемирно историческую попытку барона Мюнхгаузена: вытащить самого себя из болота, — в данном случае — бюрократического. Да еще и с лошадью — в данном случае “трудящейся массой”. Барону Мюнхгаузену, если верить его словам — это удалось. Советская власть даже и не врала об удаче. Во всяком случае — каждая национализированная и социализированная селедка и сосиска, фунт хлеба и пара брюк — стали обрастать и контролем и воровством. Чем больше было воровства, тем сильнее должен быть контрольный аппарат. Но чем крупнее контрольный аппарат, тем больше воровства — контролеры тоже любят селедку. Тогда — с некоторым опозданием — советская социалистическая власть вспоминает обо мне, трудящемся, потребителе, пролетарии, массе и прочем. И власть говорит мне: “Вот видите, товарищ Солоневич, государство у нас рабоче-крестьянское, НО с бюрократическим извержением — это формулировка В. Ленина. — Идите княжить и владеть контролем. Контролируйте бюрократов, волокитчиков, загибщиков, головотяпов, аллилуйщиков, очковтирателей, — список этих синонимов можно бы продлить еще строчки на две-три. — Идите и контролируйте”. Я — не иду. И никто из приличных людей не идет. Во-первых, потому, что ни я, ни врач, ни сапожник, ни монтер решительно ничего в этом не понимаем. Во-вторых, потому, что у нас есть и свои собственные и профессии и дела. В-третьих, потому, что будучи средне толковыми людьми, мы понимаем совершенно ясно: ничего путного выйти не может. Я вернусь к моей собственной бюрократической деятельности. Итак: я руководитель спорта при центральном совете профсоюзов. Я — один из винтов бюрократической машины, которая решительно никому вообще не нужна. Из всего того, что я делаю, процентов девяносто пять не имеет абсолютно никакого смысла. Остальные пять процентов — при нормальном положении вещей — спортсмены организовали бы и безо всякой помощи с моей стороны. А также и без того “плана”, который я призван составлять, предписывать и проверять. Моя спортивная служба ввиду всего этого была почти на все сто процентов чепухой. Она никому не была нужна. Если я все-таки кое-что сделал — то только во внеслужебном порядке: вот писал книги о том, как нужно подымать гири или заниматься гимнастикой. Но все-таки мое бюрократическое существование не было безразличным. Я не мог помочь ничему. Но я очень многое мог испортить. Мои планы никому не были нужны — как планы Гос-Рыб-Треста не были нужны никакому Яковлеву. Но уже приличного вида мужчина ничего не имел права сделать без плана, иначе, что же остается от самого принципа планирования? Любой лыжный кружок страны мог достать лыжи и ходить на них — решительно без всяких плановых указаний с моей стороны — но он на это не имел права, ибо, опять-таки — какой же иначе план? Я был тормозящим фактором в развитии русского спорта, как и Госплан — в развитии русского хозяйства. Но я, по крайней мере, старался не быть тормозом. Мой спорт подвергается такому же контролю, как и кооперативная селедка. Нормальный бюрократический аппарат контроля состоит из: планирующих и контролирующих органов данного ведомства, из партии, рабоче-крестьянской инспекции, милиции и, как ультима рацио регс — из ОГПУ-НКВД. Есть еще и кое-какие промежуточные звенья. Все это оказывается недостаточным. Власть обращается к трудящимся: “Спасайте, кто в Маркса верует!”. — Власть организует из трудящихся дополнительный контроль — “общественный контроль”, — как он называется в СССР. Само собою разумеется, что и этот “общественный контроль” подчинен и партии и плану — иначе какая же диктатура и партии и плана? Гениальность всего этого торможения заключается в идее, чтобы я контролировал всех и все контролировали меня. Или, иначе, чтобы я шпионил за всеми и все шпионили за мной. Итак: я составил свои планы и “директивы”. Обливаясь потом, я протащил их через все нормальные бюрократические инстанции. Я должен “спустить их в низовку” и низовые спортивные организации получат право планово кататься на лыжах. В это время ко мне приходят комиссии общественного контроля — “легкая кавалерия”, как их называют в СССР. Их много, а я один. У них есть время, у меня его нет. Их время, потраченное на контроль, естественно, оплачивается, как рабочее время и комиссиям приятнее контролировать спорт, чем стоять за станком. Но еще приятнее, конечно, контролировать селедку. Они копаются в моих планах и директивах и делают разные совершенно идиотские замечания — все не совершенно идиотские уже были сделаны в нормально бюрократических контрольных инстанциях. Я НЕ МОГУ работать, лыжники не имеют права кататься на лыжах, комиссии приходят одна за другой — и ни единой из них я не имею права спустить с лестницы или выбросить в окно. Но — я заведую спортом. Я ничего не могу украсть и мне нечем дать самой завалящей взятки. Поэтому в моем случае все это кончается более или менее мирно. Контрольная биография селедки кончается гораздо более трагически... Во всяком обществе имеется некоторый процент беспокойных людей, которые любят соваться не в свое дело — главным образом потому, что в мире нет никакого дела, которое они могли бы назвать своим. Художественное обобщение такого типа вы можете видеть в любом цирке. Это именно он старается помогать всем, всем мешает, всем лезет под ноги, получает по морде и удаляется за кулисы. Именно из этой общественной прослойки вербуется всякого рода общественный контроль. Обнаружив воровство в предприятии приличного вида мужчины, общественный контроль обращается в милицию. Милиция составляет протокол. Неохотно, но все-таки составляет. Особенной охоты ей взять неоткуда. Во-первых, потому, что приличного вида мужчина, как правило, состоит членом правящей партии. Во-вторых, потому, что с ним у милиции установились более или менее дружественные отношения. В-третьих, потому, что милиция, составляя часть правящего слоя в стране, и правящей группы в Салтыковке, никак не лишена известной групповой или кастовой солидарности. В-четвертых, потому, что подвергшаяся злоупотреблению селедка была съедена при соучастии той же милиции. Или, если и не данная селедка, то ее ближайшая родственница. Кроме того, милиция, не без некоторого основания будет предполагать, что наш общественный контроль сегодня сунул свой непрошенный нос в кооперативные дела, а завтра, может быть, сунет и в милицейские. Но протокол все-таки составлен. Начинается следствие и начинаются первые контрольные разочарования. Протокол передается в прокуратуру. Прокуратура вызывает контролера. Прокуратура передает дело в суд — контролер вызывается в суд в качестве свидетеля. Не всегда, но очень часто, одновременно с прокуратурой и судом, делом занимается и НКВД: нет ли в кооперативе, кроме уже раскрытых злоупотреблений еще и не раскрытых. Вызовы в прокуратуру и в суд, как общее правило, не влекут за собою решительно никаких неприятностей. Потеря времени оплачивается органами социального страхования, и при некоторой административной ловкости таким способом можно увиливать от работы целыми неделями. Но когда вас вызывают в НКВД, то ни вы, ни ваша семья никогда не знает, в чем тут дело, чем оно пахнет и вернетесь ли вы домой, или не вернетесь. В подавляющем большинстве случаев наш контролер возвращается домой вполне благополучно. Потом наступает суд. Подсудимый приличного вида мужчина и его защитник, естественно, будут стараться всячески опорочить каждого свидетеля обвинения, каким в данном случае является наш контролер. Методы опорочивания, как и во всяком суде, могут быть весьма разнообразны. В советском суде самое простое — это подрыв политической благонадежности свидетеля. Всегда может быть поставлен вопрос: не заключается ли в деятельности контролера-свидетеля не столько желание проявить свою пролетарскую бдительность, сколько желание подорвать авторитет власти, партии и социализма вообще? ...В годы “Новой Экономической Политики”, в Москве издавался сатирический журнал “Чудак”. Это был партийный журнал. Его редактировал Мих. Кольцов, соредактор “Правды”, член партии и вообще самый крупный — (тогда!) — журналист Советского Союза. Последняя страница одного из номеров “Чудака” была посвящена фотографическому отчету о таком происшествии. У некоего ленинградского жителя, товарища Иванова, комиссариат социального обеспечения незаконно отобрал всю его мебель. Товарищ Иванов обратился к товарищу Сидорову, комиссару этого комиссариата: помещена фотография товарища Сидорова. Товарищ Сидоров товарищу Иванову отказал наотрез. Товарищ Иванов обратился к районному партийному комиссару — товарищу Петрову (помещена фотография товарища Петрова!). Товарищ Петров сказал, что все это, собственно, касается прокуратуры и ему, товарищу Иванову, следует обратиться к прокурору товарищу Павлову (помещена фотография товарища Павлова!). Таким способом товарищ Иванов обошел одиннадцать комиссаров. Предпоследний сказал, что нужно обратиться к самой высшей партийной инстанции Ленинграда — к секретарю ленинградского комитета партии. Товарищ Иванов направился к этому секретарю. Но пока он обходил всех указанных и фотографически отмеченных товарищей — товарищ Сидоров — бывший комиссар социального обеспечения, успел стать секретарем ленинградского комитета партии. Круг был замкнут. “Чудак” был закрыт. Несколько позже его редактор Мих. Кольцов исчез неизвестно куда. Мих. Кольцов был старым партийным пройдохой. Но споткнулся и он. Какие шансы не споткнуться имеются на вооружении среднего активиста? Защитник приличного вида мужчины будет исследовать политическое прошлое свидетеля. В подавляющем большинстве случаев оно совершенно безупречно: на контролерские подвиги могут идти только заведомые идиоты. Но защита также поинтересуется и настоящим свидетеля: не занимается ли и он сам операциями по покупке черного хлеба на черном рынке? И не заключается ли в его гражданском подвиге элемента склоки, бузы и прочих советских синонимов понятия “интрига”? И не является ли выступление свидетеля “вылазкой классового врага”? При не вполне удачных ответах на все эти вопросы можно пересесть со скамьи свидетелей на скамью подсудимых. Но это, повторяю, случается сравнительно редко. Дальше, однако, происходят вещи, которые не могут не произойти. Итак: наш приличного вида мужчина получил свое законное возмездие за воровство, растрату, бесхозяйственность, головотяпство, саботаж, срыв плана, кумовство и прочее в этом роде. Он попадает в тюрьму. Наш контролер остается в той же Салтыковке. В ней же остаются и все остальные партийные и беспартийные друзья, товарищи и собутыльники приличного вида мужчины. Каждый из них по мере своей возможности постарается запомнить физиономию контролера: вчера он подвел заведующего кооперативом, сегодня он может подвести другого сочлена правящей “головки”. В видах самой элементарной самозащиты — контролера нужно заблаговременно съесть. Методы социалистического съедения так же разнообразны, как социалистические синонимы понятия воровства и интриги. Среди них есть совершенно простые и действующие без всякого промаха. Например: в Салтыковке имеется электростанция. В эпоху капиталистической анархии она где-то там закупала дрова и снабжала нас всех током. Потом дрова были включены в план. Станция перестала работать — как и другие соответствующие станции. Спрос на керосин возрос — но и керосина стало меньше, как и других соответственных спланированных жизненных благ. В Салтыковку керосин по плану не попадал. В Москве его хотя и с трудом, но можно было купить. Провоз керосина по железной дороге запрещался по двум соображениям: борьба с черной торговлей и пожарная опасность. Но, разумеется, вся Салтыковка покупала керосин в Москве: не сидеть же в потемках? Покупал его и наш контролер. Так что милиции было совершенно достаточно порыться в портфеле нашего контролера — и отправить его туда же, куда его усилиями был только что отправлен приличного вида мужчина. Для того, чтобы взвалить себе на плечи все эти бремена и опасности нужна или святость души или несколько эмбриональное состояние мозгов. В первые годы существования Союза Социалистических Республик Дон-Кихоты еще водились. Потом они вымерли. И естественной и, еще больше, неестественной смертью. Остался беспокойный и совершенно бестолковый элемент, одержимый неким общественным зудом и кое-какими надеждами на начало кое-какой административной карьеры. Этот элемент гибнет, как мухи на липкой бумаге, но это не останавливает других мушиных полчищ: вот, ведь, видят же, что их ближайшие подруги и родственницы увязли насмерть. И все-таки жужжат и липнут к любому бюрократу или ворующему — или, что случается реже, не ворующему. На партийно-активистском кладбище липкой бумаги уже погибли такие экземпляры, как Троцкий и Кольцов, Бухарин и Ягода — десятки и сотни тысяч и миллионы новых аспирантов на тот свет так и льнут к соблазнительной поверхности революционно-административной деятельности. Муравьиное общество, говорят, устроено лучше человеческого. Не знаю, я там не жил. Но умственные способности некоторых групп человечества никак не выше мушиных. В этом, как и во всякой революции, есть своя самоубийственная сторона: люди гибнут сами. Но, еще живя и еще жужжа, они не дают жить никому другому. Они придают всему общественному строю характер какого-то мелкого, назойливого, повседневного беспокойства. В данном строе есть и свои трагические стороны. Но есть и свои надоедливые. Общественный контроль относится именно к ним. Но он не помогает, и он не может помочь. Нельзя поднять за косу самого себя. Нельзя бороться с бюрократией путем ее дальнейшего размножения. Нельзя рассчитывать на то, что подонок, пришедший править и жрать, даст другому подонку возможность вырвать из своего рта и власть и жратву. 21. Гибель селедки Так были подавлены и потребитель, и посредник. Научный социализм последнего столетия, начиная, примерно, с Маркса, воздвиг свои алтари богу Производства. Производство стало самоцелью, в особенности, военное производство. Его терминология теряет хозяйственный характер и приобретает воинственно-героический, и на русском и на немецком языках. Штурмы перемежаются с прорывами, и кампании ведут к победам. Появляются “герои труда” и “дезертиры трудового фронта”. Ударники награждаются боевыми орденами и ударные отряды — боевыми знаменами. Соответственно подвергаются расстрелу шпионы, диверсанты и вредители трудовых тылов. Производство — это героика. Потребление — это мещанство. Потребление — это только неизбежная уступка человеческой слабости, только, к сожалению, необходимый расход на “воспроизводство рабочей силы”. Обе законченные социалистические системы пытаются создать психологию бойца, которому безразлично, что он ест, во что он закутан, где он спит, бойца, который давно забыл, что у него есть дом, семья, жена, дети и который одержим только одним порывом: сложить свою героическую ударную голову на штурме твердыни тяжелого машиностроения. Это — психология войны. Войны — за мировую революцию в СССР и за мировую власть — в Германии. Во всяком случае, и потребление и потребитель рассматриваются так, как средневековый аскетизм рассматривал брак: неприятное вмешательство природы в божественный план само-оскопления. Теоретики геройствующего социализма упустили из вида то обстоятельство, что если в мире существует потребление без производства, то производство без потребления есть логический абсурд. Евангельские птицы небесные потребляют, но не производят. Канарейки социалистического рая производят, но потребляют только в меру “воспроизводства рабочей силы”, иногда даже и ниже этой меры. Производство, лишенное стимула личного потребления и накопления, личного интереса и личного инициативы, постепенно создает чрезвычайно странный хозяйственный быт, быт, очень путано и капризно разделенный на две части: легальную и нелегальную. Трудящийся легально трудится на заводе и легально получает паек, на который явственно жить нельзя. Но так как он все-таки хочет жить, то настоящая хозяйственная жизнь, искалеченная и нищая, влачит свое существование где-то в нелегальном подполье. Именно там, в мире хронической хозяйственной преступности, создаются потребительские хозяйственные блага, почти незримые для полиции и совершенно незримые для статистики. Есть легальное хозяйство власти — для ее дальнейшей борьбы за власть, и есть преступное хозяйство, кое-как покрывающее питекантропский жизненный уровень подневольных строителей невыразимо прекрасного будущего. Я боюсь, что хозяйственный Унтервельт нынешних социалистических режимов не найдет решительно никакого отражения в трудах будущих социологов: он не оставит после себя ни статистики, ни цитат. Только в полицейских протоколах, в судебных приговорах, в мелкой уголовной хронике сегодняшних дней останутся кое-какие следы тех хозяйственных процессов, благодаря которым люди все-таки не окончательно помирали с голоду, и если и помирали, то все-таки не все. Сейчас в западных оккупационных зонах Германии, легальный паек временами падал до 600 калорий в день. 600 калорий это голодная смерть. Но люди все-таки с голоду не умирали. Комиссия английских парламентариев, обследовавшая летом 1947 года британскую оккупационную зону, сообщила, что по ее данным, только от пяти до десяти процентов населения питается только легальными калориями. Я склонен предполагать, что на легальных калориях не сидит даже и одного процента. Но я не буду спорить и против десяти. И не стану задавать вопроса: какой смысл сковывать бюрократическими кандалами все сельское хозяйство страны для того, чтобы кое-как выжать из него шестьдесят или восемьдесят калорий, которые все равно никому не нужны? И был ли хоть какой-то человеческий смысл в декрете, датированным летом 1945 года: вырубить все плодовые сады, чтобы дать место для будущей картошки? Или топить германский рыбачий флот? Или взрывать фабрики искусственного удобрения? Или запрещать полутора миллионам Ди-Пи разводить огороды и свиней? Или прерывать доступ рабочей силы к сбору урожая? Все эти вопросы, кощунственные с точки зрения любого плана. Все это вопросы, на которые, я знаю, никакого ответа не будет. Ибо — кто мог бы дать ответ? Для авторов всех этих декретов, планов, запретов, лицензий и прочего ответ означал бы прямое или косвенное признание в том, что они, авторы, или бюрократы или дураки. Но как мы уже установили — нет в мире мужчины, который признался бы или в бюрократизме, или в глупости. Всякий из них будет ссылаться на “план”, преподанный ему свыше и разработанный на низах во всю меру бюрократизма или идиотизма данной страны и эпохи. В силу всех этих обстоятельств нормальный производитель — или, точнее, тенденция к нормальному производству и нормальному потреблению — становится достоянием уголовно-хозяйственного дна. Вся страна становится преступной — ибо никто не живет на 600 калорий и никто не хочет умирать на шестистах калориях. Перед всяким туземцем социалистической Огненной Земли встает дилемма: преступление или смерть. Немногим счастливцам удается эмигрировать куда-нибудь, хотя бы на Землю Чертовой Матери. Но остальные остаются и совершают преступления. Перед окружавшим меня немецким населением я имел то преимущество, что я являюсь рецидивистом с 1917 года. До 1917 года я жил по библейскому завету: в поте лица своего ел хлеб свой. С 1917 года я ел его в кабаке чужих планов: советского, нацистского и оккупационного. Я не мог ничего другого. И другие люди тоже ничего другого не могут. Недавно на стенках Гамбурга появился первый разумный плакат: “план — это наша смерть”. Плакат принадлежит какой-то новой немецкой партии. Это, кажется, первый проблеск человеческого разума на европейских территориях. И он, конечно, будет задушен бюрократией. Ибо, если для меня план это смерть, то для бюрократии план это жизнь. Так и стоим мы оба — я и бюрократ. И между нами никакого примирения быть не может. Кто-то из нас должен исчезнуть с лица земли. Но, если исчезнет бюрократ, то у него есть шансы возродиться к новой, обычной, библейской человеческой жизни и есть хлеб свой в поте лица своего, а не в чернилах планов своих. Но, если победит план — то у меня нет никаких шансов. Мне придется или помереть или и дальше влачить преступное свое существование, питаясь объедками от плановых пиршеств или воруя у себя самого мой собственный хлеб. В юридической практике Советской России 1929 года и следующих лет появился новый термин: “парикмахер”. Этот термин не имел никакого отношения к стрижке волос: это была стрижка колосьев. План коллективизации сельского хозяйства казался теоретически неоспоримо разумным. В самом деле: если мы заменим тридцать миллионов разрозненных мелких отсталых крестьянских хозяйств тремястами тысяч крупных, организованных, специализированных, научно руководимых — то, вот, произойдет то-то и то-то. Я не буду пытаться пересказывать содержания десятков тысяч томов, посвященных преимуществам крупного социалистического хозяйства. Потом — наступили “парикмахеры” — коллективизированные крестьяне пробирались по ночам на свои собственные поля и там ножницами или ножом срезывали свои собственные колосья. Был введен закон об охране “священной социалистической собственности”. “Парикмахеры” получали свои стандартные десять лет заключения в концентрационном лагере. Количество хлеба в России от этого не увеличилось ни на один фунт. В киевской советской газете “Радянська Украина” от 19 липня 1947 (сорок седьмого) года мне попался целый столбец судебных отчетов: “за кражу колосьев на колхозном поле колхозница Александра Никуль приговорена к 8 годам концлагеря; за кражу колосьев в колхозе “Путь к социализму” колхозник Полтавец приговорен к тем же восьми годам. Кохозница Олишевская за кражу двух центнеров колосьев приговорена к десяти годам, колхозник Перепечный за кражу 35 кг. колосьев — к восьми годам”, и так далее. Это есть документ. Итак: русские крестьяне и, главным образом, русские крестьянки, снабженные социалистической властью такими усовершенствованиями, как тракторы и комбайны, реализующие “невиданный в истории страны подъем сельского хозяйства”, ходят по ночам на поля — на свои собственные поля — и там крадут колосья. Юридически они совершают преступление. Технически — они возвращаются к системе “мотыжного хозяйства”. Следовательно: легальный комбайн дает меньше, чем нелегальные ножницы. И преступный образ действия — больше, чем легальный. Совершенно ясно: на кражу колосьев люди могут идти только в случае крайней нужды. Сейчас эта крайняя нужда может быть кое-как объяснена войной. Но закон об охране “священной социалистической собственности” был издан за семь лет до начала войны: 7 августа 1934 года. Значит, уже за 7 лет до войны в русской деревне создались такие правовые и хозяйственные отношения, при которых русский крестьянин, технически перепрыгнув через эпоху комбайна, жатки и даже серпа, стал собирать свой урожай ножницами или ножом. И такие правовые отношения, когда перед ним стал выбор: или голод, или преступление. В Германии и в СССР 1947 года это все могло бы быть объяснено результатами войны, если бы то же самое не происходило и до войны. Следовательно: будет ли социализм декретирован советом народных комиссаров СССР, на основании марксистской философии, или будет постепенно вводиться немецким фюрером на основании гегелевско-фихтеевской, или возникнет в результате автоматической бюрократизации страны — он неизменно и неизбежно приводит к одному и тому же: часть хозяйственной деятельности, без которой человеку физически невозможно прожить — уходит в подполье, в преступление, в риск свободой и жизнью. Но человеческую жизнь поддерживает только: шестьсот калорий оккупационных зон или фунт хлеба на “трудодень” советских колхозов, или те же карточки, которых я даже и не трудился получать в Москве, или фунт керосину, который в Одессе я добывал с риском собственной, но так же и несобственной жизни, или то зерно, которое немецкий крестьянин начал прятать в 1936-38 г.г. — все это есть неизбежные последствия социализма, из какого бы источника этот социализм не родился. После тридцати лет “небывалых в истории мира” производственных рекордов, советский суд, сам того не подозревая, выносит приговор советской хозяйственной системе: после тридцати лет национализации, электрификации, тракторизации и всего прочего — люди, чтобы не умереть с голоду, жнут хлеб свой таким же способом, как жали его тысяч пять лет тому назад, но с риском попасть в концлагерь, которого пять тысяч лет тому назад все-таки не было. Я писал: мы вернулись в Питекантропию. Вот вам еще один пример. Вспоминая эти времена, отдаленные от нас целыми морями крови и голода, я должен отметить: русская интеллигенция, контрреволюционная русская интеллигенция, находившаяся на советской государственной службе, приняла план коллективизации сельского хозяйства, как некий выход. Новая Экономическая Политика была очевидным тупиком. Долго она держаться не могла. Кто-то должен был победить окончательно: или лавочник Яковлев, или приличного вида мужчина. Яковлев снабжал интеллигенцию селедками. Но не снабжал никакой “идеей”. В самом деле: сегодня селедки, завтра селедки, послезавтра селедки. Ну — а дальше что? “План”, который впоследствии воплотился в приличного вида мужчину, о селедках не говорил ничего. Но он давал перспективы. Какие это были перспективы? Русская старорежимная бюрократия была в то же время носительницей русской революционно-социалистической идеи. Советская новорежимная бюрократия была носительницей какой-то новой революционной идеи — только она еще и до сих пор не знает, какой именно. Идейно “бытие” не соответствовало селедочному “сознанию” ни раньше , ни теперь. Но и раньше и теперь профессиональные интересы и что еще больше — навыки — тянули и тянули старую и новую интеллигентную бюрократию или бюрократическую интеллигенцию хоть к какому-нибудь, но все-таки плану. Мои личные знакомые, люди в общем добропорядочные и контрреволюционные, советские служащие и антисоветские мечтатели, — в общем приняли план, как надежду. Потом, как и во всех аналогичных случаях, они говорили: план, собственно, был хорош, и если бы его проводили МЫ, а не коммунисты, то было бы то-то и то-то (здесь нужно бы снова пересказать содержание сотни тысяч томов). Сейчас в оккупационной зоне немцы говорят: план в сущности необходим, но если бы его проводили МЫ, а не оккупационные власти... Оккупационные власти говорят: план, конечно, необходим, но если бы вели его не немецкие чиновники... Однако, совершенно очевидно, что немецкий чиновник предпочитает сидеть в бюро и писать приказы, а не ковыряться в земле и копать картошку — хотя Германии нужна именно картошка, а не приказы. Так же очевидно, что оккупационный чиновник предпочитает жить в вилле в усадебном пригороде (резиденц куортер) Гамбурга, а не возвращаться на пост третьестепенного клерка в Сити. И что русский интеллигент, при всех его вывесках, декорациях и декламациях — есть наследственный бюрократ — и больше ничего. Он стремится планировать, регулировать, предписывать и писать хотя бы уже по одному тому, что решительно ничего другого он не умеет. И все другое пугает его неистовостью, тайнами и заработками капиталистической анархии. Он, этот русский интеллигент, конечно, против социализма, против коммунизма, против советской власти. Но — он все-таки хочет планировать. Он, попав заграницу, выдумывает сотни новых программ. Он — не сидит сложа руки. Он снова пишет. И снова строит планы. Теперь — он допускает даже и частное хозяйство. Но только с тем условием, чтобы он, интеллигент, научно мыслящий и научно образованный, сменивший Маркса на неизвестно что — иногда даже и на Христа — он допускает существование частного хозяйства, но только с тем, что он будет планировать его. Это глупо. Но кажется неистребимо. Или, по крайней мере, до сих пор еще не истреблено. Он, интеллигент, прошедший Санкт-Петербургский Императорский Университет, или Всеобщую Плановую Академию в Москве, или Виртшафтс Академи в Берлине — или другие соответствующие заведения в других соответствующих местах — уверен твердо и научно: конечно, в обращении с конкретной, хотя бы уже и мертвой селедкой достаточно опыта у него нет. Но зато, у него есть горизонты, каких нет и не было у Яковлева. Он понимает связь мирового хозяйства, он знает законы спроса и предложения, организацию американских трестов и циркуляцию валют, — не зря же он учился. Доказать ему, что он учился совершенно зря — по-видимому невозможно никак. Этого не может доказать не только публицист, вроде меня, но и селедка, вроде той, которая исчезла при одном приближении плана. В России она исчезла приблизительно в 1929 году — под влиянием первой пятилетки. И не появлялась с тех пор. История ее исчезновения, вот та, к которой я сейчас перехожу, лишена каких бы то ни было украшений. Это — голая и, по мере возможности, точная фотография. Это — почти моментальный снимок очень мелкого события. Но если это мелкое событие вы помножите на пять или пятнадцать или пятьдесят миллионов, то у вас создастся хотя бы некоторое представление о том, как ведут себя люди и селедки под влиянием плана и — что важнее — почему они не могут вести себя иначе. Мой младший единокровный брат Евгений был профессиональным рыбаком. Не предпринимателем, не владельцем рыбных промыслов, а простым рыбаком. Его техника и его организация довольно точно повторяла технику и организацию рыбного промысла на Галилейском озере почти две тысячи лет тому назад. Лодка, парус, сети. Группа рыбаков объединена в “артель” — это просто несформулированная ни в каком уставе взаимная поддержка одинаково равноправных ремесленников. Вероятно, на тех же юридических основаниях была построена и галилейская артель. Люди вели довольно тяжелую жизнь. Они жили на берегу Черного моря в Ялте, которая с тех пор дала человечеству некие новые скрижали, подписанные Черчиллем, Рузвельтом и Сталиным. Они ловили свою рыбу, то у Кавказских берегов, то в Азовском море, то в Керченском проливе. У Ялты рыбы нет, как нет ее на берегах Бретани, Шотландии или Гамбурга. Черное море — одно из самых негостеприимных в мире: бурное, непостоянное и без единого острова. Люди ловили рыбу и привозили ее в Ялту. В Ялте их встречали: владельцы двух консервных заводов, владельцы нескольких десятков ресторанов и несколько сот домашних хозяек. Рыба продавалась из рук в руки, без всяких посредников, накладных расходов и прочего. Рыбаки были сыты. Сыта была и Ялта. Я приехал в Ялту в самый разгар плана. Брат был исполнен неясными, но мрачными предчувствиями. Мои предчувствия — принимая во внимание мой московский опыт, были несколько яснее. С Ялтинского мола мне удалось выудить фунтов пять рыбы. На улице меня остановила милиция. Осмотрев мой скудный улов и ознакомившись с моими московскими документами — милиция отпустила меня с миром. С рыбаками дело получилось сложнее. В порядке общего планирования всего народного хозяйства, естественно, было подвергнуто плану и рыболовство. Ялтинских рыбаков объединили в кооператив. Им дали моторы. Их кое-как снабдили и сетями — новыми, с иголочки. Над ними поставили ближайшего идейного родственника того приличного вида мужчины, о котором я уже рассказывал. И — почти сразу — рыба исчезла вся. Ялтинский рыболовный кооператив был только микроскопической частью всесоюзного хозяйственного плана. По этому плану весь свой улов рыбаки обязаны были сдавать в кооператив — и от кооператива получать всяческий продовольственный и товарный эквивалент. Как я впоследствии выяснил, в плановых организациях Москвы, черноморский улов должен был идти для снабжения среднеазиатских хлопководов. Хлопководы должны были снабжать хлопком текстильные фабрики подмосковного района. Ситец должен был идти в колхозы. Колхозы должны были сдавать свой хлеб государству. Государство должно было снабжать этим хлебом ялтинский кооператив. В общем — ничего особенного: в сущности то же самое, что автоматически делается при частном хозяйстве. Однако, с одной оговоркой: при частном хозяйстве на каждой точке этих тысячеверстных товарных путей сидит и частный интерес. Миллионы людей, соприкасавшихся с селедкой в море, в бочке, в вагоне и на столе, рассматривали эту селедку с, так сказать, узко-эгоистической точки зрения: чтобы она была поймана, чтобы она не протухла, чтобы она была подана под сметаной. Потом — этот частный интерес исчез по всем пунктам этого тысячеверстного плана. В частности: хлопкозаводам было запрещено сеять пшеницу — и это было разумно. Или казалось разумным: в самом деле — хлопок рентабельнее. За свой хлопок хлопководы должны были получать: селедку из Черного моря и хлеб из других мест. Потом — как-то не оказалось ни селедки, ни хлеба: хлопководы сидели на своих сдаточных квитанциях и вымирали от голода. Мой брат тоже сидел на сдаточных квитанциях. Но он не хотел умирать от голода. Мой брат был человеком совершенно необразованным теоретически и очень мало грамотным во всех остальных отношениях. И хлеб ему и его семье нужен был сегодня — а не завтра. Сдаточные квитанции его не устраивали никак. И поэтому, как только начались первые “перебои”, “недовоз” и “неполадки”, в Ялте совершенно автоматически возникло такое положение вещей: Обычно, когда у Черноморских берегов начинался ход скумбрии или в Азовском море ход камсы — в Ялту летели телеграммы и обрадованные рыбаки бросали свои дела и на всех парусах (моторов не было) летели к Новороссийску или Керчи. Теперь — те же телеграммы о той же скумбрии вызывали совершенно иной эффект: портились моторы, рвались сети, заболевали рыбаки. Власть искала саботажников и вредителей, техники ощупывали моторы и врачи ставили термометры больным рыбакам — но не помогало ничего. Не помогли даже и расстрелы. Как только скумбрия, камса и селедка уходили за пределы всякой плановой досягаемости — начинали приходить в порядок и моторы, и сети, и лодки, и рыбаки. Снова начинался лов — но только у самой Ялты, совершенно нищий лов. Заводы, рестораны и хозяйки оставались без рыбы, но рыбаки были сыты. Свой собственный улов они упаковывали в бочки, бочки опускали под воду на якорь в некотором расстоянии от берега и главным образом ночью — потом приезжали на берег, демонстрировали милиции свой скудный улов. Это только один из способов самосохранения от плана. Были десятки других: импровизированные “черные рынки” на более или менее пустынных берегах, рыбные “склады” там же, продажа рыбы турецким рыбакам где-нибудь посредине Черного моря — за треть нормальной цены, но за золото или мануфактуру. Обе стороны проявляли изобретательность, которая при иных условиях могла бы, вероятно, прокормить весь мир, но которая в данных условиях пожирала друг друга — но пожирала и все народное хозяйство. Между каждым из десятков миллионов колесиков этого хозяйства насыпаются бюрократические песчинки. В каждом обороте каждого колесика — трение становится все больше и больше. Каждый механик понимает, что если в машине что-то заело, нужно разобрать и разобраться. И каждый из бюрократов — в большей или в меньшей степени — но все-таки полагает, что работа его мозговых извилин может заменить работу, инициативу, разум и инстинкты десятков миллионов других людей. Какую роль тут играют просто инстинкты? Русский мужик любит свою землю — и он точно так же хочет иметь свою землю, как иметь свою жену и своих детей. Когда русский мужик переселялся откуда-нибудь из Тульской губернии куда-нибудь на Алтай, он заворачивал в тряпочку горсть “своей землицы” и вез ее с собой, как римляне везли свои лавры. Мой добрый знакомый, полковник белой армии и эмигрант с 1921 года, был большим патриотом и таким же любителем выпить. Он добровольно наложил на себя зарок: не выпить ни рюмки, пока он не будет снова стоять на родной земле. Но годы шли — а выпить хотелось. Полковник поехал в Бесарабию — Бесарабию он рассматривал как часть Российской Империи, временно оккупированную румынами. Он набрал полный мешочек родной земли. И с тех пор он пил только стоя. Мужик не захотел работать батраком в колхозе. Писатель не захотел писать для Главлита. Мой брат не захотел ловить для коопа. Десятки миллионов других людей не захотели работать для миллионов других разновидностей бюрократизма. Реальное народное хозяйство ушло в подполье, в уголовщину, в обыски, облавы, рации, на черный рынок и на серое производство — в Германии, и на воровское — в России. Нынешняя советская хозяйственная система может быть определена такой формулировкой: разбой сверху и воровство снизу. Разбоем кормится бюрократия и воровством кормятся все остальные. В Германии прогресс так далеко не зашел. В 1947 году я купил полдюжины огромных и нелепых алюминиевых пепельниц — вместо тарелок. Оказалось: цена алюминиевых тарелок нормирована “планом”. Пепельницы “планом” не предусмотрены и цена на них не нормирована. Люди фабрикуют пепельницы, вместо того, чтобы фабриковать тарелки или кастрюли. ...В 1946 году, находясь в культурной Германии и состоя под попечением культурных оккупационных властей, мы все-таки развели огород. Земли для этого “по плану” не было. Нам, Ди-Пи, по существующим законоположениям, огородов разводить не полагалось. Мы нашли полянку в лесу, выкорчевали десятка три пней и посадили огурцы — семена были, конечно, куплены на черном рынке. Огурцы предполагалось засолить на зиму и обеспечить себя витаминами. Бочек для засола не было. В местном магазине — недоразвитом ТПО №606 — продавались какие-то полубочонки — неудобные и нелепые. Но можно было приноровить и их. Это, оказалось, были параши. Я купил одну. В магазине г-на Кюка в городе Холленштедте, округ Харбург, я дал официальную подписку в том, что эту парашу я буду употреблять только по ее официальному назначению. Она все-таки пошла под огурцы. Так нарушил закон не один я. Но бюрократия стояла на страже закона: очередная партия параш была изнутри вымазана какой-то дрянью. Мы купили парашу с дрянью. Мы развели костер. Над этим костром мы обжигали изнутри эту парашу — пока клепки не обуглились. Получилась, хотя и дрянная, но все-таки бочка. Так, нелегально, противозаконно и преступно — неприличный анекдот из плановой нашей жизни превратился в нечто, кое-как пригодное для засола огурцов. Может быть, всего этого проще было достигнуть и вовсе без плана? ...В своей жизни я пережил живой опыт четырех планов: 1) план “эпохи военного коммунизма” в России, Во всех четырех случаях меня планировали и как производителя, и как потребителя. Как производитель, я был подвержен плану распределения рабочей силы, как потребитель — планам использования параш во всех их разновидностях. В первом случае — меня пытались “мобилизовать” на “уборку урожая”, во втором — на погрузку картофеля, в третьем — на военные заводы, в четвертом — на добычу угля в Руре. Из всех этих попыток не вышло ничего — мне удалось отвертеться. Но во всех четырех случаях я голодал. Голодали и те, кому отвертеться не удалось. Во всех четырех случаях и в начале и под конец всех их четырех — меня снабжали лошадиными порциями обещаний: ах, как все будет хорошо! Результаты во всех четырех случаях оказались почти одинаковыми. Во всех четырех случаях общий ход событий был почти совершенно одинаков: анархия частного рынка была заменена предписаниями плановой бюрократии. Самая худшая из всех этих бюрократий действовала в СССР в годы военного коммунизма. Самая лучшая — в годы немецких четырехлеток. Но во всех четырех случаях к плановой власти пришли люди, чуть-чуть разные люди. В первом — это были, главным образом, дезертиры первой мировой войны. Во втором — низы коммунистической партии, включившие в свои ряды в частности тех же дезертиров. В третьем — это был деклассированный элемент версальской Германии. В четвертом — это были или англичане, которым у себя дома терять было нечего, и были немцы, которые у себя дома потеряли все. В первом случае это был просто уголовный элемент. В последнем — преобладали взяточники. В первом — это была почти вовсе неграмотная орда, в последнем — попадались даже и доктора философии. Однако, и результаты орды и результаты докторов философии оказались совершенно одинаковыми: голод, бесправие, бессилие, бесперспективность. Или точнее: — только одна перспектива, обещающая хоть что-нибудь: планы побега. Планы спасения себя от планов. Я очень боюсь, что даже и планы спасения окажутся утопическими. ... В до-христианском Риме совершенно мирно уживались друг с другом десятки религий, культов и сект. Потом — в результате тысячелетнего “прогресса” — возник “план”, и святейшая инквизиция декретировала плановый образ жизни и верований. Но в дни Великого Инквизитора мир еще был просторен: можно было сбежать в Америку, что и сделали предки современных янки. Но современные янки не блещут своим гостеприимством, и современные пуритане, жаждущие сбежать от методов современной — на этот раз хозяйственной инквизиции, — натыкаются на укрепленный пояс виз и прочего. Впрочем, если бы не этот пояс, то европейские плановики могли бы лишиться всей своей “человеческой базы” — она бы сбежала от плана вся. И, кроме того, идея планирования хозяйства сейчас приобретает такую же популярность, как некогда идея планирования религии. Я не верю, чтобы в основе инквизиции лежал бы религиозный фанатизм. Инквизиция была чисто испанским явлением. И грабеж был чисто испанской политикой “экспансии”. С очень большим напряжением философского мышления можно утверждать, что герцог Альба разорял Нидерланды во имя религиозного фанатизма, но то же самое делал и Фердинанд Кортес в Мексике и, насколько я знаю, никто его в религиозном фанатизме не обвинял. Я не верю ни в энтузиазм якобинцев, ни в догматизм коммунистов, ни в фанатизм нацистов. Ни в патриотизм русского дворянства. Последние три категории я знаю лично. Я не предполагаю, чтобы инквизиторы, якобинцы, коммунисты, нацисты, дворяне были лишены всяких уж человеческих чувств, слабостей, страстей и даже симпатий: совершенно черных красок в мире нет. Испанские, французские, русские и немецкие патриоты были во всех этих разновидностях вооруженного и организованного меньшинства наций. Патриотизм, кроме того, приобретает тем большую убедительность, когда вместе с “защитой родины” люди защищают и свой собственный карман. Или — власть над чужими карманами. Так, та часть русского дворянства, которая попала под власть Польши (16-17 века) занималась точно такой же декламацией о патриотизме и религии, как и та, которая осталась под властью Москвы. Только с одной разницей: этот патриотизм стал польским и эта религия стала католической — и “фанатизм” и “патриотизм” были проданы за наличный расчет. Вера превращается в фанатизм и любовь к родине в законодательство Третьего Райха примерно по такой же схеме, как хозяйственное предвидение превращается в план. “Зерно истины” разрастается в идиотизм и идиотизм перерастает в уголовщину. Внешние опасности для Московской Руси (до Петра Великого) создали необходимость закрепощения всего населения страны в интересах обороны. Офицерский корпус дворянства был проводником военной дисциплины в стране. Но, когда со внешней опасностью было в основном покончено, этот корпус превратил себя в рабовладельцев и нацию — в рабов. Русское дворянство середины прошлого века было очень культурным и религиозным. Но лет полтораста “права на жизнь и на смерть” — jus vitae necisque — превратили “ведущее сословие” в класс рабовладельцев. Совершенно такими же путями шли инквизиторы, якобинцы, коммунисты и нацисты. Какими путями пойдут “фанатики плана”? Энтузиасты обобществления? Аспиранты нового правящего слоя? Какие конюшни, костры, Соловки и Бельзены ждут наших внуков, детей, может быть, и нас самих? Кто — на рубеже 19 и 20 веков — мог поверить в арийское законодательство страны Гегеля и Гете, в столицу трудящихся всего мира — в Москву и в фактическое закрепощение всего населения Европы по меньшей мере к востоку от Рейна? Кто сейчас может предвидеть плановые неистовства ближайших лет? “Мир во зле лежит” — весь мир. Личный, групповой и прочий эгоизм человечества висит над всеми нами постоянной угрозой. Никакая “культура”, “демократия” и прочее — не дают никакой гарантии против рождения новых рабовладельческих формаций. Английские лорды в Ирландии, американские плантаторы в Техасе, гегелевские потомки в Германии и толстовские Ростовы в России, — все они действовали по одному и тому же шаблону. Лондонский парламент не помешал рабству Ирландии, русская монархия — ни дворянскому, ни советскому крепостному праву, веймарская демократия — нацистским убийствам, вся культура Франции — ни якобинцам, ни коммунарам. В 20-м веке были счастливо воскрешены к жизни методы Чингисхана и Кортеса. Разумеется, что методы декламации у Чингисхана и у советских плановиков несколько различны. Но результаты совпадают почти полностью. ...А все мы забываем об одном: все наши свободы в конечном счете сводятся к свободе конкуренции. И против свободы конкуренции будет восставать всякая группа, которая не рассчитывает выдержать свободную конкуренцию. Свобода религии — есть свобода для конкурирующих вероисповеданий. Свобода мысли — есть свобода конкурирующих идей. Всякий более или менее принудительный хозяйственный план есть устранение свободы хозяйственной конкуренции, ибо результатов этой конкуренции никакой план предвидеть не может. Можно планировать тренировку боксера, как можно планировать работу фабрики. Но нельзя планировать боксерского матча, как нельзя планировать всего хозяйства: в конечном счете должен победить сильнейший. Но, если сильнейший заранее неизвестен и не может быть известен, то для гарантии предусмотренной планом победы — одна из сторон вооружается ножом. Инквизиция устраивала конкуренцию ересей, русское дворянство — конкуренцию других сословий России, политбюро компартии — других идей и планов, Гитлер — конкуренцию других народов и рас, энтузиасты плана — вообще всю хозяйственную конкуренцию человечества. Все это прикрывается “идеей” — от “высшей расы” до Евангелия включительно. За всем этим никакой идеи нет. И если даже благая весть любви была использована для застенков, то что же говорить о нацизме, марксизме, социализме, пролетариате и прочем в этом роде. Под любой из этих идей прячется слой неудачников, который хочет стать классом паразитов. Становясь паразитом, он не может удержаться иначе, как террором. Начиная террор, он отрезывает себе все пути отступления. И он неизбежно оформляется в диктатуру: монахов, дворян, якобинцев, коммунистов, нацистов и прочих, вырабатывает методы вооруженного подавления всякой конкуренции и организует бюрократическую полицейскую машину, приблизительно одинаковую для всех случаев всякой диктатуры всякого слоя. + + + Если бы я был глубоким исследователем социальных судеб человечества, я постарался бы дать хоть приблизительный ответ на истинно страшный вопрос о том, каким именно образом один процент нации может подчинить и поработить себе остальные девяносто девять процентов. В самом деле: патриции и плебеи Рима времен его расцвета составляли около одного процента остального населения Империи. Едва ли больший процент составляло дворянство феодальной Европы. Русское дворянство насчитывало в своем составе около миллиона человек — то есть меньше одного процента. Террористы французской революции не достигали даже и одного. Коммунистическая партия СССР — тоже около одного процента. Нацистская партия Германии составляла значительно больше, но здесь партийное членство носило принудительный характер: актив партии едва достигал ли и одного процента. Мы все, все люди, которым сейчас около или больше шестидесяти — пережили эпоху великого взлета наших надежд и наших чаяний. Мы лично присутствовали при празднике наступления двадцатого века. Я еще помню юбилейные сборники, в которых подводились гордые итоги завоеваниям XIX столетия и выражалась еще большая уверенность в еще больших завоеваниях XX. Вот — теперь мы европейцы — и завоеваны. Кто мог все это предполагать в юбилейных сборниках 1900 года? И кто может сказать, какие именно “завоевания” принесет уже не нам, но детям нашим, двадцать первый век? Рецепт м-ра Г. Уэлльса остается, кажется, единственным рецептом: “цена свободы — это вечная бдительность”. К о н е ц 1-ой ч а с т и. (От редакции. Следующие части так и не появились, И. Солоневич вскоре умер.) |